Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потому и следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные. Наша с Кокой судьба была документированно решена ещё до нашего с ним ареста. Виткевич, по Суме, якобы удивляется: «Никому никогда не говорил о “Резолюции № 1”», – так и я ж не говорил, а просто взяли в наших с ним полевых сумках. И очень много игры, что у Коки «срок был тяжелей»: десять лет лагерей отпустили ему по трибунальскому стандарту, но по тому же стандарту не дали пункта «организации», и так не знал он Особлагов, не было ссылки, имел зачёты, освободился ранее девяти лет. А мне «организация» дала сверх восьми лет вечную ссылку, и, не произойди государственных изменений, я б и через одиннадцать лет не освободился, а и по сегодня б там сидел.
Но и твои письма, Кирочка, на следовательском столе выглядели странно, двусмысленно, в той обстановке взывали к объяснению. Если я писал: «После войны поедем в Москву и начнём активную работу», то ты отвечал: «Нет, Морж[234], мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри». И следователь давил: как это объяснить? Если вот так пишется в письмах, то что происходит при встречах и разговорах?
А сверх того лежала на мне тяжесть захваченных «Военных дневников», записанных фронтовых рассказов, откровений, – ещё тех моих однополчан прежде всего надо было спасти, оградить.
После года-двух лагерей, наслушавшись рассказов, я-то понял: самое правильное было – послать следователя на …. Что захватили – то ваше, а что необъяснимо – то пусть вам леший объясняет. Но по моему тогдашнему жизненному опыту и тогдашнему разумению я рассудил так: сколько я знал и помнил, самое страшное – это соцпроисхождение. Десять и пятнадцать лет советской власти его одного было достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. (И по сегодня из ленинских и других томов не изъяты прямые распоряжения подобного рода.) И этого троим из нас надо было бояться более всего: мне – из-за богатого деда, тебе – из-за богатого отца (да ещё живого и за границей, а ну, как это звучало тогда?), Наташе – из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми. И если в поисках недостающих объяснений начнётся расследование – то опасность, что они нападут на эти следы. И вот я рассудил (пусть неверно, но совсем не глупо, думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно. – Да, я признаю, что некоторое недовольство у всех у нас было. (На языке МГБ это записывается следователем, ведь протокол пишет он: «гнусные антисоветские измышления».) – «В чём же оно? От чего оно произошло?» – «Оно появилось от введения платы за обучение в ВУЗах в 1940 году и невысокого размера студенческих стипендий». И – всё! И я скрыл все наши огненные политические беседы, свёл их к мещанскому брюзжанию, к животу. Все опасные письма – уже твои, не наши, конечно, с Кокой, – спустил на мещанских тормозах, только чтоб не искали происхождения и домашнего воспитания. Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться.
И что ж? Мне это совсем неплохо удалось, как ни вари, а масло наверху: никого из вас не только не арестовали, но даже ни разу не допросили! По нашему делу никто невинный арестован не был, чему не порадуешься в миллионах дел ГУЛага. А ведь годы были лютые. (Через три года Решетовская прошла даже процедуру засекречивания.) И когда я потом об этом результате узнал, что́ была за радость: перехитрил я капитана Езепова! (Теперь – почтенного пенсионера, как сообщает Сума.)
И – тебя не тронули, не коснулись. (Могло ли б это быть, если б что-нибудь из истинных твоих слов – о пытках 37-го, о кавказских горцах – промелькнуло бы на следствии? Не за такое хватали.) И не трогали тебя – 7 лет. А к 1952 ты, Кирилл, влип во что-то совсем другое, в Москве (я этого не знаю, может, когда узнается). В апреле 1952 в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку от районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения ГБ Москвы – о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симоняна, поручается допросить меня: что мне известно об его антисоветских настроениях и подтверждаю ли я свои показания 1945 года? И тогда уже, бронированный лагерник, я и послал их на …. Я сказал, что всякие показания 1945 года являются вынужденной ложью, а всю жизнь я тебя знал только как отменного советского патриота.
И вот тут начинается басня о тетрадке из «52 пронумерованных страниц неподражаемо мелкого почерка» – якобы моего почерка и якобы тебе предъявленных тогда в ГБ. Не знаю, что тут состряпано ими и что добавлено тобою. Но вот чудо: после 52 страниц – очевидно густых, по мелкости почерка, и уничтожающих обвинений, как ты пишешь, – следователь, возмутясь гнусным оговором, ласково отпускает тебя гулять и дальше, да в каком году! – в последнем сталинском 52-м! (Может быть, и цифра страниц оттуда соскочила?)
Кирочка! Ну конечно ты не мог знать, что в эти месяцы в Экибастузе пылала в зоне земля, перемещение тысяч, что у нас только что был мятеж, что было никому из нас было не до писания тетрадок из «52 пронумерованных страниц», что я ещё, кроме того, в эти самые месяцы перенёс операцию раковой опухоли. Допустим, не мог ты догадаться, что в ГБ таких тетрадок и писать не дают, а каждая фраза должна быть записана и вывернута самим следователем. Допустим, ты и предположить не мог, что почерки подделываются. Но знал ты отлично, что сажают по малому клочку, – и не удивился, что тебя по пятидесяти двум страницам не посадили? Да и было ли там 50? Они бы сами не стали надрываться больше страничек трёх. А может: только похлопали по стопочке издаля? перед носом помахали? – приём известный.
Но, Кирилл! Неужели сердце твоё, душа не подсказали – что такой донос от твоего школьного друга просто невозможен? Высота души – предохраняет, защищает нас