Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хоры для прессы постепенно наполнялись журналистами. Впереди Бразуля заняли кресла Короленко и Бонч-Бруевич, громоздкий, длиннорукий, длинношеий. Они были приглашены «Киевской мыслью». Присутствие писателя Короленко льстило всей редакции, но Бразуль недоумевал, зачем понадобился Бонч-Бруевич? Конечно, он являлся специалистом по сектантам: молоканам, хлыстам, скопцам и особенно духоборам, чью сокровенную «Животную книгу» ему удалось записать, — и все же, когда на пороге редакции возникала несуразная, громоздкая фигура Бонч-Бруевича, журналист чувствовал прилив желчи. Читая статьи нахлынувших в Киев собратьев по перу, Бразуль с горечью убедился, что они ни в грош не ставят его труды по разоблачению преступников. Столичные журналисты соглашались, что он был воодушевлен благими намерениями, но… — тут обычно следовала высокопарная сентенция, что негоже пятнать репутацию свободной прессы сыскным ремеслом. «Чистоплюи либеральные! — мысленно ругал их Бразуль. — Неужели вы собираетесь одолеть черносотенную реакцию в белых перчатках? Кому-то надо было лезть в грязь, чтобы добыть материалы, которыми сейчас так снисходительно пользуются? А вместо благодарности едва подают руку!»
Сквозь толпу репортеров прошел Владимир Набоков. Он не пробивался локтями, а двигался спокойно и неторопливо, словно на прогулке в Летнем саду. Набоков походил на английского лорда, безукоризненно выбритого, строго и элегантно одетого. Журналисты предупредительно уступали ему дорогу, а он, тепло поздоровавшись с Короленко и сдержано с Бонч-Бруевичем, сел на заранее занятый для него стул и небрежно забросил под сиденье шелковый цилиндр. Он беседовал с Короленко о семейных делах.
— Мой сын Володя обнаружил в библиотеке труд великого князя Николая Михайловича о русско-азиатских бабочках с несравненными иллюстрациями Кавригина, Рыбакова и Ланга. Сейчас он мечтает о долгой и волнующей карьере куратора чешуекрылых в большом музее.
— Что же, у каждого своя дорога, — отозвался Короленко. — По крайней мере не будет, подобно нашему брату писателю, напрасно бумагу марать. Пусть изучает насекомых. Хотя, скажу я вам, такого зверья, как в этом зале, ни в одном зоологическом саду не удастся понаблюдать. Эти шмаковы, замысловские, голубевы!
— У меня вчера была стычка со студентом Голубевым, — вступил в разговор Бонч-Бруевич. — Он угрожал мне расправой, я же посоветовал ему больше времени уделять занятиям в университете. Мальчишка сразу поджал хвост!
— Голубев — свой человек для властей, — заметил Набоков. — Я тут наблюдал, как он по-приятельски жмет руку всем чинам полиции от городового до полицмейстера. Когда ему понадобилась справка из сыскного отделения, он зашел туда, словно в осведомительное бюро, словно к себе на квартиру. И получил справку, и принес ее в суд. И никто даже не удивился!
— Читали, как Троцкий отделал эту братию в «Киевской мысли»? — с улыбкой спросил Бонч-Бруевич.
— За балканские репортажи я его не похвалю, — покачал головой Набоков.
— Вам, либералам, правда глаза колет, — грубо парировал Бонч-Бруевич. — Троцкий абсолютно прав. Сусальная агитация в защиту братушек-славян есть не что иное, как прикрытие империалистических планов передела мира.
Они заспорили о балканской политике. Для Бразуля это была больная тема. После успешного журналистского расследования Бразуля повысили, поручив вести в «Киевской мысли» отдел военный и водных путей сообщения. Отдел, правда, считался самым незначительным, но вскоре на Балканах запахло порохом. Венский корреспондент газеты Лев Троцкий попросил отправить его на театр военных действий. Бразуль загорелся этой идеей, отстоял смету расходов. Потом он об этом пожалел, потому что вместо репортажей о героической борьбе славянских народов против турок Троцкий присылал корреспонденции о систематическом насилии православных болгар и сербов над мусульманами. Его статьи о расстреле пленных турок вызвали возмущенные дипломатические демарши Белграда и Софии. Бразуль считал, что Троцкий перебарщивает, бичуя язвы войны с позиций пацифиста. Понятно, что у штатского человека приказы генералов вызывают отвращение. Однако на войне невозможно обойтись без расстрелов, как бы ими ни возмущался Троцкий.
А вот о киевском процессе Троцкий писал хлестко. «На памятнике Замысловскому, — обращался он к черносотенцам, — а этот памятник вы должны воздвигнуть ему при жизни — начертайте великую ксиву: как Замысловский учил двух честных блатных не капать на себя не вовремя по мокрому делу. И пусть ваша молодежь, ваша надежда, Голубевы и Позняковы, заучивают блатную ксиву наизусть, как высший образчик черной гражданственности».
С таким же сарказмом Троцкий писал о появлении на суде двух заграничных родственников Зайцева. Эту историю раскопал Розмитальский, несомненно имевший сыскной опыт. Он услышал от кого-то из служащих кирпичного завода, что в канун еврейской пасхи 1911 года на заводе были временно прописаны евреи Эттингер и Ландау, прибывшие из-за границы. Розмитальский решил, что они являлись теми самыми «бородатыми евреями в мантиях», которые похитили Андрея Ющинского.
Троцкий с сарказмом писал: «Упорно и настойчиво допрашивало обвинение всех свидетелей о двух страшных „цадиках“ Эттингер и Ландау, которые будто бы приезжали к Бейлису на заклание Ющинского; мистическая туча сгустилась в зале суда вокруг этих двух имен, прежде чем сами цадики прибыли из-за границы по зову защиты: один из них оказался модным австрийским аграрием, которому ритуал ночных учреждений Вены известен несравненно точнее, чем ритуал еврейской религии; другой, прибывший из Парижа, оказался молодым автором нескольких опереток, в которых не проливается ни одной капли христианской крови, хотя насчет седьмой заповеди обстоит в высшей степени неблагополучно».
Бразуль не мог без смеха вспоминать оторопь обвинителей, когда перед ними предстали оба «цадика» в платье от лучших портных. Австрийский подданный Якоб Эттингер, шурин Марка Зайцева, типичнейший немец по внешности, не знал ни слова по-русски и показания давал через переводчика. В Киев он приезжал навестить сестру, а также по делам, связанным с хлебной торговлей. Проживая в особняке Зайцева в аристократических Липках, он понятия не имел, что был прописан на кирпичном заводе и только недоуменно поднял брови: «Was ist das?»
Второй «цадик» Ландау, сын покойного сахарозаводчика Израиля Ландау и племянник Марка Зайцева, большую часть времени проводил в Париже среди музыкантов, литераторов и прочей богемной публики. Он писал либретто для парижской сцены и даже, как говорили, привез пьеску для киевского театра-варьете «Аполло» на Меринговской. Худощавый, с бритым актерским лицом, одетый в пиджак, манишку с цепочкой, лакированные ботинки, он все время рассматривал хорошо отполированные ногти и говорил, небрежно грассируя, отчего казалось, что он вот-вот перейдет на более привычный для себя французский.
Вопреки уверениям обвинителей Ландау приезжал в Киев не весной, а осенью 1911 года, примерно через полгода после смерти Ющинского. Он остановился в доме матери на Левашовской улице, однако мать, урожденная Зайцева, не учла, что ее сын, как еврей без высшего образования, не имел права жить во Дворцовом участке. Разумеется, на любой запрет имелся свой обходной маневр, и Ландау прописали в Старокиевском участке. Прокурор Виппер брюзгливо спросил: «Скажите, отчего такая странная комедия, вы живете в Дворцовом участке, все это знают, а прописывают вас почему-то на Фундуклеевской улице?» Парижанин небрежно пожал плечами: «Пропиской занимался дворник». Адвокат Григорович-Барский, киевский уроженец, вскочил со своего места и воскликнул: «Я хочу разъяснить господам присяжным заседателям, что право жительства в Киеве не во всех участках имеется для евреев и что это не комедия, а трагедия».