Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но, Дафф, при чем здесь шансы, я и не собирался устраивать состязание.
– И это понимаю, папочка объяснил. Это такой ритуал… священный обряд, посвященный Диане. Жаль, что он не мог объяснить этого самой лисице.
Шон уже начинал злиться:
– Мы прибыли сюда за слоновой костью, этим я и занимаюсь теперь.
– Ты еще скажи, что убил этих слонов только из-за их зубов, дружок, а я тогда назову тебя лжецом. Ведь тебе это очень нравилось. Боже мой! Видел бы ты свое лицо… да и рожу своего дикаря, черт бы его побрал.
– Хорошо! Да, я люблю охоту, а из тех, кто не любит – а я таких много встречал, – каждый второй трус! – выкрикнул Шон.
Дафф побледнел и посмотрел в глаза Шону.
– Что ты хочешь этим сказать? – прошептал он.
Они уставились друг на друга, и сейчас Шон должен был выбирать: дать ли волю своей злости или сохранить дружбу Даффа, поскольку на языке у него уже вертелись слова, которые способны разрушить ее навсегда. Усилием воли он расслабил пальцы, судорожно вцепившиеся в подлокотники кресла.
– Я говорю не о тебе, – сказал он.
– Надеюсь. – На лице Даффа снова заиграла улыбка, хотя понятно было, что в любой момент она может снова исчезнуть. – Объясни-ка мне лучше, дружок, почему ты любишь охоту. Я постараюсь понять, только не жди от меня, что я стану с тобой охотиться.
Объяснять, что такое охотничья страсть, описывать это чувство человеку, который лишен его от рождения, все равно что слепому рассказывать, что такое цвет.
Прилагая отчаянные усилия, чтобы молчать, Дафф слушал, как Шон, мучительно подыскивая слова, говорил о волнении, о том, что кровь словно закипает в жилах и все тело поет от восторга, что все органы восприятия обострены до предела, когда ты без остатка охвачен чувством столь же древним и первобытным, как желание спариваться. Шон пытался показать ему, что преследуемый зверь настолько благороден и прекрасен, что желание выследить и убить его не имеет сознательной жестокости, скорее так проявляется любовь к нему, страстная любовь и желание получить то, что ты любишь. Любовь настолько всепоглощающая, что для своего осуществления она нуждается в окончательном и бесповоротном акте убийства, который завершается смертью жертвы. Уничтожая что-то, человек всегда чувствует, что он уничтожает нечто принадлежащее ему одному. Возможно, это эгоизм, но ведь инстинкт действует за пределами этики. Для Шона это всегда было ясно как божий день, в глубине души он ни на мгновение в этом не сомневался, хотя никогда прежде не пытался выразить это словами. Теперь же он спотыкался, подбирая нужные слова, порой говорил темно и невнятно, помогал себе жестами и повторялся. Завершив наконец свою речь, по лицу Даффа он понял, что нисколько его не убедил.
– Надо же, неужели ты тот самый джентльмен, который боролся с Градски за права человека, – тихо сказал Дафф, – который толковал о том, что делать людям больно – нехорошо?
Шон открыл было рот, чтобы возразить, но не успел.
– Ладно, – продолжил Дафф, – добывай для нас слоновую кость, а я тем временем поищу золотишко – и каждый займется тем, что ему больше по вкусу. Я прощу тебе твоих убитых слонов, как ты простил мне мою Кэнди, и мы останемся равными партнерами. Согласен?
Шон кивнул, и Дафф поднял стакан.
– Тут уже пусто, – сказал он. – Сделай милость, дружок, налей.
Их споры никогда не оставляли неприятного осадка, обид в результате недосказанных слов или мучительных неясностей. Друг в друге им нравилось то, что их сближало, а различия в характере и вкусах они принимали как должное. И когда после каждой охоты вьючные лошади привозили в лагерь слоновьи бивни, ни в лице Даффа, ни в его голосе не было заметно ни капельки осуждения – одно лишь удовольствие снова видеть вернувшегося с охоты Шона.
Иногда выпадал благоприятный день, и Шон быстро находил след, преследовал, убивал и в тот же вечер возвращался в лагерь. Но чаще, когда стадо слонов двигалось быстро, или земля была тверда и следа не было видно, или ему не удавалось пристрелить животное с первого выстрела, Шон задерживался на неделю и больше. Всякий раз, когда он возвращался, они устраивали маленький праздник, выпивали, разговаривали, смеясь так громко, что во мраке ночи их голоса разносились далеко, допоздна играли в карты, расположившись на полу фургона между койками, или читали друг другу вслух книжки, которые Дафф прихватил с собой из Претории. Потом через день или два Шон снова уходил на охоту со своими собаками и оруженосцами.
Это был совсем другой Шон, совсем не тот, который ходил к проституткам в Оперный театр или заседал в отделанных панелями кабинетах на Элофф-стрит. Вьющаяся борода его теперь была нечесана, ее давно не касались ножницы цирюльника, и она свисала чуть не до живота. На жарком солнце бледный цвет лица и рук сменился темно-коричневым, как у буханки только что испеченного хлеба. Штаны, некогда так туго обтягивающие ягодицы, что, казалось, вот-вот разойдутся по швам, висели свободно, руки окрепли и стали объемнее, а слой жирка уступил место твердым мышцам. Ходил он теперь прямее, двигался быстрее и смеялся охотнее и чаще.
А вот Дафф внешне почти не изменился. Он так и остался сухощавым, с костлявым лицом, каким был всегда, только в глазах исчезло прежнее беспокойство. Речь и движения стали размереннее, а золотистая борода, которую он отрастил, странным образом молодила его. Каждое утро, взяв с собой одного из зулусов, он уходил из лагеря и до самого вечера бродил по бушу, тюкал своим геологическим молотком по встречавшимся ему на пути скальным образованиям или сидел на корточках на берегу ручья и промывал в своей бадье песок вперемешку с мелкими камешками. Вечером неизменно возвращался в лагерь и изучал собранные за день образцы. Потом выбрасывал, мылся и садился у костра с бутылкой и двумя стаканами. За ужином то и дело прислушивался, не лают ли собаки, не храпят ли, не стучат ли копытами лошади в темноте, не слышится ли голос Шона. Если ничего такого не случалось, он убирал бутылку и отправлялся спать в свой фургон. Без друга ему было одиноко – не то чтобы очень, но как раз достаточно, чтобы радоваться, когда Шон возвращался.
Они постепенно двигались к востоку. Очертания Зутпансбергского хребта становились все ниже, линии его смягчались, а крутизна гор уменьшалась, пока не превратилась в некое подобие хвостика самого хребта. Шон съездил на разведку и нашел перевал; они поднялись к нему со всеми своими фургонами, перешли хребет и спустились в долину реки Лимпопо. Здесь характер местности снова изменился: перед ними раскинулась плоская, заросшая терновником равнина. Пейзаж оживляли там и сям растущие баобабы, деревья с высокими широченными стволами, увенчанные скудным хохолком ветвей. Вода попадалась редко, поэтому во время каждой стоянки Шон ехал вперед в поисках следующего источника, и как только находил – трогался в путь весь караван. Но охота была удачной, поскольку вся дичь сосредоточивалась вокруг изолированных водопоев. Путешественники не преодолели и половины пути от горного хребта до Лимпопо, как Шон успел наполнить слоновой костью еще один фургон.