Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Скажи-ка мне, Жан, в какие времена после смерти Пророка это пресловутое единство арабских стран, действительно, было единством? При омейядах? Но ты ведь знаешь про борьбу между Али и Маувией, и что началось после смерти Мухаммеда. При Аббасидах? Омейядский халифат был весьма могущественным в Испании. Между берберами и арабами всегда велись войны, даром, что и те, и другие мусульмане. Османы? Два десятка нынешних арабских государств? Единство арабских народов – всего лишь мечта. Три индо-европейских государства мечтали о нем, оно так и не осуществилось, но о нем мечтали, пока эти мечты не лопнули в 1789.
Возьмем Францию, ты мне говорил о лингвистическом единстве арабского мира, так вот, возьмем Францию, лингвистическое единство установилось уже давно в результате определенного процесса, но разве под этим единством, под этой залакированной однообразной поверхностью ты не замечаешь бурления? Бретань, Корсика, Эльзас, Фландрия… Я напоминаю тебе господина Оме[97], правда?
Это опять лейтенант Мубарак, наш разговор в Бейруте, в гостиной отеля Странд. На сей раз черный парень был облачен в пятнистую маскировочную одежду от Пьера Кардена. Лейтенант был один. Он как раз собирался уходить. Поздоровался со мной и спросил, как я поживаю. Видимо, Аджлун был давно забыт. Я увидел Камаля Насера, дружески поприветствовал, не зная о том, что несколько недель спустя он будет убит длинноволосыми израильтянами, прибывшими, как мне рассказывают, морем из Хайфы в Бейрут.
– Тебе надо добавить это в книгу: кому-то кажется, что такого не может быть, но у нас в стране имеются племена, которые знают – так и напиши: «знают» от слова «знать», а не «верят» от слова «верить» – что Израиль поедает своих мертвецов. Поэтому у них такие крупные и тяжелые фрукты, от которых ломятся ветки.
– А при чем здесь это?
– Хорошее удобрение. Качественное питание… много белков.
Его брат полковник находился в оппозиции к Нумейри. Должно быть, сейчас в Хартуме он при власти[98].
Мубарака, ощущавшего собственное бытие лишь через мое смущение – как он объяснил мне, потому что он черный – можно было бы сравнить с какой-нибудь волнующей местностью: вроде бы там нет ничего пугающего, но и сто лет спустя оно способно вызвать то же смятение у настороженного человека. Написав чуть выше: «если я умру, значит, ничто не умерло», теперь я обязуюсь быть понятным. Изумление перед васильком или скалой, ласка огрубелой ладонью, миллион переживаний и чувств, из которых я состою; я исчезну, а они нет: их испытают другие люди, благодаря им эти переживания останутся. Я всё больше и больше верю: я существую, чтобы стать доказательством того, что живы лишь беспрерывные чувства и переживания, сменяющие друг друга в этом мире. Блаженство моей руки в мальчишеской шевелюре познает другая рука, она уже его познает, и когда я умру, это блаженство останется и будет длиться. «Я» могу умереть, но то, что позволило жить этому «я», что сделало возможным счастье бытия, сохранит это счастье бытия и после моей смерти.
Году в 1972 Махмуд Хамшари привел меня к итальянскому писателю Альберто Моравиа, чтобы я встретился в его доме с палестинским литератором Ваилем Зуайтером, который год спустя был убит.
Странно, но Италия, некогда такая легкая, вдруг показалась мне тяжеловесной и грузной, словно бродячая жизнь фидаина. Итак, я вернулся туда в мае 1972, проехав всю Турцию, ее европейскую и азиатскую части, Сирию и Иорданию. На следующих нескольких страницах я немного расскажу о Турции.
«Странная отдаленность», скорее, холодное осуждение, не позволяющее мне сблизиться с другими. Не меньше пяти лет, проведенные вдали от них, будто женщина-мусульманка, прячущая за вуалью взор скорее живой, нежели глубокий, я искал во взглядах других тончайшую шелковую нить, которая должна была бы нас всех связать, обозначив непрерывность бытия, нить, которую улавливают оба взгляда, погруженные один в другой, но без влечения. Эти пять лет я жил в невидимой будке часового, откуда можно говорить и видеть кого угодно, потому что я сам был отколовшимся обломком остального мира. Я не мог больше погрузиться в кого бы то ни было. Египетские пирамиды обладали значимостью, силой, величием, основательностью пустыни и ее глубиной, равной глубине пригоршни песка; ботинок, шнурок на ботинке обозначали то, что обозначали, ничего другого, разве что приобретенная в детстве привычка до сих пор мешала мне обуть пирамиды иди пустыню, любоваться розовым утренним сиянием вокруг моих ботинок. Самые красивые мальчики обладали значимостью, силой, величием, а еще властью над другими, но не надо мной. Вернее, я ее не замечал. Полностью погруженное в мой биологический вид, мое индивидуальное существование все больше сжималось в площади и объеме. Мир вокруг начинал наполняться индивидами – чуть было не написал неликвидами – обособленными или разрозненными, обособленными, значит, способными вступать в отношении.
Было уже темно, я лежал. Думал об этих пяти годах – приблизительно пяти, ибо как с точностью измерить время, которое имело, возможно, начало и конец, но чье течение не было обозначено ни одним происшествием, как и пространство, по которому я шел, не имело ни единой неровности? Добавим к этому, что начало этого пятилетнего периода не было хронометрировано, точнее сказать, его не было вовсе, потому что не имелось исходной точки, исходного события, уловимого каким-либо органом чувств, хотя эта неподтвержденность и стала для меня в определенном смысле решающей. Вспоминая об этих пяти годах, я сожалел о них с такой тоской, что решил отыскать и вновь обрести это прежнее состояние в его целостности, однако едва приняв это решение, я увидел вокруг себя рассеянный свет, то, что свет настоящий, для меня было настолько очевидно, что я отбросил одеяло, чтобы убедиться: не проник ли он в мою комнату через слуховое окошко над дверью. Я вновь сунул голову под одеяло – свет был там. Затем он стал гаснуть, медленно и, как мне до сих пор кажется, очень нежно. Я бы даже сказал, это был не свет, а свечение. Я понял, что эти несколько секунд во мне что-то фосфоресцировало, мне даже показалось, это была моя кожа, она светилась, как пергамент абажура, когда лампа зажжена. Увидев подобное, кто не испытал бы стыд, гордость, страх, но я поспешил успокоить себя: миндалевидный византийский нимб, здесь слово «нимб» было моим. Стамбул завалило снегом. По недосмотру гражданских властей какие-то хиппи фланировали вокруг мечетей, возле Голубой мечети. На ногах у них ничего не было, на головах тоже, если не считать головным убором крупные хлопья снега на красивых длинных белокурых волосах. Под снегом или укрывшись от него, в одиночку или парами, они все равно казались одинокими, каждый был настолько отрешен и погружен в себя, что я не сомневался: они тренируются, чтобы однажды пойти по воде, но пока они погружались в нее до подбородка. Если это когда-нибудь осуществится, скептики все равно улыбнутся, потому что, несмотря на все волшебные зрелища, ислам очень непонятная религия, впрочем, как и иудаизм. Где-нибудь в Европе и Северной Америке в тюрьмы ворвется сквозняк и поставит под угрозу эту тайную ночную жизнь, так давно всем привычную, для называния которой нужны слова: вздыхать, стонать, кричать, скорбеть, хрипеть, плакать, харкать, мечтать в уединении, гордо и надменно. Молодые и старые арестанты внезапно откажутся от вечернего супа, забаррикадируются в своих мастерских, где самое взрослое занятие это изготовление колючей проволоки и рождественских елочек из темно-зеленой, сумеречно-зеленой пластмассы; они разожгут огонь из всех предметов, способных гореть и корчиться на раскаленных углях в клубах копоти и дыма; языки пламени выплеснутся из слуховых окошек, с треском лопнут стекла. Заключенным казалось, будто они участвуют в эдаком вселенском буйстве, но мне не удавалось превратить этот выплеск в нечто политическое, как им бы этого хотелось, ибо я не мог покончить со своим бродяжничеством, ведь время, проведенное мною среди палестинцев, было всего лишь этапом, остановкой в пути, садом, где восстанавливают силы перед тем, как отправиться дальше, где я, перемещаясь, постигал, что земля, вероятно, круглая. Я не верил в Бога. Идея случайности, нечаянная, необязательная комбинация фактов и даже событий, небесных тел, живых существ, эта идея казалась мне изящнее и забавнее идеи Единого Бога. Тяжесть веры может раздавить, а случай дарует легкость и радость. Делает веселым, любознательным и улыбчивым. Самый набожный из французских поэтов Клодель не был готов принять это окончательно, он сказал лучше: «ликование случайности». Какое грандиозное богохульство! Если бы не случайность, улыбающаяся радостная Япония была бы там, где она есть и такой, какая она есть, без своих несметных выхлопов вулканов?