Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такова была причина, по которой я за всю войну не встретил среди рядового состава, в котором находился, ни одного солдата, который когда-либо проронил хоть слово о присяге. В абсурдности войны, которую вела канализационная крыса, каждый смутно ощущал абсурдность всеобщей воинской повинности и солдатской присяги. В той одновременно империалистической и идеологической войне новейшего исторического момента, представшей благодаря Гитлеру в своем чистом виде, воинская повинность и присяга воспринимались уже не как обязательство, а как безоговорочное принуждение. Эпоха шла к своему концу.
Оказалось, что насильственное принуждение к солдатской службе и присяга нарушают основные права человека. Даже в тех случаях, когда современная система власти настолько гуманна, чтобы разрешить некоторым, немногим, руководствоваться собственной совестью, запрещающей службу в армии, хоть и «оборонительной».
Решение участвовать в борьбе не на жизнь, а на смерть может принять лишь свободный человек.
Присягу может принести лишь верующий верующему.
Войско будущего может быть лишь армией добровольцев. Судя по положению, в котором находится сегодня вера, присяга в такой армии немыслима.
Такая армия добровольцев будет гигантской, если она готовится к отражению несправедливого нападения. При начале войны в нее устремятся многие новые добровольцы, и ей окажет помощь то необходимое множество партизан, которое является непосредственным следствием злодеяний противника, поддавшегося блеску власти.
То общество, которое рождает такое войско, даже если оно проиграет многие сражения, даже если не одержит победы, тем не менее создаст фундамент будущего. Даже при поражении дух его как превосходящий превратит победителя в побежденного, утратившего исторический смысл.
Но по отношению к принудительной армии старого стиля человек, если только он этого хочет, может сослаться на свои основные права.
Против крайнего принуждения безоговорочной всеобщей воинской повинности и приказной присяги он может выбрать лишь крайнюю форму самозащиты: дезертирство.
Хотелось бы мне, чтобы я разбирался во всем этом уже тогда, когда стоял возле своего перевернутого велосипеда на шоссе в центральной Италии и озирался по сторонам, как загнанный зверь. Но возможно, что это было бы плохо — знать слишком много в момент действия, держать в голове все аргументы и контраргументы и тезисы; для того, кто действует, незнание может означать фору. Осматриваясь и проверяя местность, я думал — с буйным чувством торжества — лишь о свободе, которую добыл себе сам.
Там, где я стоял, дорога вилась по длинному холму. Я взял велосипед и с трудом потащил его вверх по склону, метров на сто, пока не оказался в рощице, состоявшей из молодых, густо растущих акаций. Когда меня нельзя было уже увидеть с шоссе, на котором время от времени появлялся то связной-самокатчик, то грузовик, то несколько отставших пехотинцев, спешивших догнать основную массу отступавших, я опустился на землю.
Устроившись поудобней, я быстро заснул. Иногда просыпался и, прищурив глаза, рассматривал сквозь крышу из листвы проносившиеся очень низко самолеты, которые пулеметными очередями накрывали какие-то цели на шоссе.
В пять часов пополудни я решил двинуться в путь. Я съел немного печенья — готовясь к операции, я запасся печеньем и шоколадом на три дня — и приготовился к походу. Я изуродовал заднюю шину велосипеда так основательно, что для каждого испытующего ока невозможность ремонта была очевидной; затем я вернулся на шоссе и, ведя велосипед, отправился в путь. Самолеты почти полностью исчезли с неба, и только один-единственный раз из-за пролетающей над шоссе машины мне пришлось искать укрытие. Дорога была совершенно пустынной, казалось, что у войны выходной. Время от времени я встречал бредущих в обратном направлении солдат, но не обменивался с ними приветствиями, кроме одного фельдфебеля, который, хотя я его об этом не просил, рассказал мне, что его передвижная радиостанция лежит разбитая «там, впереди», при этих словах он не очень отчетливо указал на юг. «Там, впереди, — добавил он, — американцы, множество американцев».
— Но впереди ведь, наверно, есть достаточно и немецких войск, — спросил я, желая прозондировать обстановку. — Не видели ли вы случайно мою часть?
— Самокатчики? — переспросил фельдфебель и недоверчиво посмотрел на мой велосипед. Да, пару бедолаг, сбившихся с пути, он там — снова неуверенный жест, указывающий направление, — видел. Но это почти и все, кроме них, никого вблизи от врага нет.
— Поторопись, приятель, — ухмыльнулся он, — смотри не опоздай, когда противник схапает твою команду.
— Да обойдется как-нибудь, — ответил я.
Он рассмеялся во весь рот каким-то невыразительным смехом и пошел дальше.
Некоторое время шоссе еще пролегало среди полей, потом пейзаж стал более изощренным, и дорога пошла то вверх, то вниз. Из холмов все больше выступали скалы, образованные из светлого пористого камня, в котором открывались входы в пещеры. Перед одной из таких пещер стоял на посту украинец, рассказавший мне на ломаном немецком, что внутри скалы расположены большие склады оружия.
Пейзаж становился все романтичнее, а день постепенно клонился к вечеру. Впервые за много суток небо заволокло облаками, и при этой мрачной погоде, под налетевшими ударами ветра хорошо было идти. За одним из поворотов прямо в долине вдруг открылись дома городка Вейано. Я остановился и внимательно поглядел вниз. «Надеюсь, там нет никого из нашего эскадрона», — подумал я.
В сумерках Вейано казался совершенно заброшенным. Ни из одной трубы над плоскими, серыми черепичными крышами не вился дымок. Я увидел, что несколько домов повреждено бомбами. В конце концов я решился и вошел в городок.
Дома были высокие, серые и заброшенные и, как дома всех маленьких итальянских городов, сложены из беспорядочно вырубленного тесаного камня. Я шел по узким улочкам, не слыша ничего, кроме звука собственных шагов и постукиванья велосипедных колес. Я остановился и подумал: в этих домах я мог бы остаться и ждать, пока придут американцы, в домах, в которых есть, наверное, постели, комнаты, уголки, чтобы спрятаться и ждать. Я нерешительно подошел к дверям одного из домов. Внутри было темно и затхло, пахло соломой, холодным камнем и нечистотами. И стояла пугающая тишина. Наверх вела лестница из холодных, серых каменных плит. У стены стояла лопата. Я повернулся и вышел на улицу. В темных, лишившихся стекол оконных проемах неподвижно висели веревки, на которых обычно развешивают рубахи или кукурузные початки.
Среди мрачных, принадлежавших крысам и мародерам домов Вейано, не суливших безопасности, я подумал о Боге и о Ничто.
Эти дома уже не сулят безопасности, потому что в них уже не живет свобода, разве что свобода для крыс и мародеров. Только в виде развалин дома возвращаются на свободу.
Свобода живет в глухих, диких местах.
Я люблю забираться в глухие, дикие места. Я имею в виду береговую линию мелководного моря у Кампена, вздымающиеся дюны, за которыми заявляет о себе грохотом октябрьский прибой, я имею в виду скалы мыса Финисгерре, долину реки Тет в ее верховье в Восточных Пиренеях, цапель Камарга, клены у подножья Лалидерских стен, овечьи стада на Мон-де-Люр, покореженные огнем леса на гряде Шнее-Эйфеля, солоноватую воду устья Миссисипи с застывшими стаями пеликанов по берегам, обширные леса Нью-Хэмпшира и Мэна. Я имею в виду и те кварталы очень больших городов, напоминающие джунгли, как, например, в Риме, в городских районах по обе стороны Корзо (барочные церкви и фонтаны цветут там, словно орхидеи), в Гамбургском порту, в Париже на левом берегу Сены и на Монмартре. Однажды в декабрьский предполуденный час я увидел Плас-дю-Тертр как серую упрятанную в лесу прогалину. Она спала и видела сон — сон в первобытных фиолетовых тонах.