Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он тихонько отступил назад в своих шерстяных чулках, уселся за стол, заткнул уши и занимался изучением Торы до тех пор, пока шум в прихожей не стих. Незваные гости вторично ушли ни с чем.
Боясь, что этот молодчик из Лиозно со своими спутниками придет и в третий раз и будет плакать под дверью, как будто стоя у амвона, а у него, реб Элиёгу бен реб Шлойме, не хватит сил выдержать еще одно такое испытание, как сегодня, и он откроет дверь, гаон рано утром на следующий день нанял повозку и бежал из Вильны в близлежащее местечко — Ошмяны[274] и спрятался там у одного своего ученика.
Ошмяны были известны своими гарбарнями.[275] И его бывший ученик тоже занимался кожевенным ремеслом, хотя был богобоязненным и ученым евреем. Весь его дом, даже святые книги, которые он изучал, даже хлеб, который там ели, провонял подгнившими кожами, но реб Элиёгу бен реб Шлойме это не волновало. Гаон принял это на себя, как искупление за то, что он едва не сдался, едва-едва не впустил к себе в комнату человека, сбивавшего евреев с пути истинного.
Три дня и три ночи никто не знал, где пребывает реб Элиёгу бен реб Шлойме-Залман. Даже домашние не знали. Так продолжалось до тех пор, пока посланцы, отправленные им в Вильну, не принесли в его укрытие, в гарбарню, весть о том, что непрошеные визитеры из «секты» уехали ни с чем, повесив носы и со смущением на лицах. Только тогда он вернулся домой и от души накричал на всех своих домашних за то, что они осмелились впустить в дом таких нежеланных гостей, позволили им стучать в его дверь. И на старост, и попечителей Синагогального двора он накричал за то, что они этому способствовали и сопровождали искусителей до самой его двери. А конфликт во имя Божие с хасидскими искусителями и с соблазненными ими евреями разгорелся с тех пор с еще большей силой.
Годы спустя, когда эта борьба достигла своего максимального накала, когда хасидов уже выкидывали из квартир на улицу, награждали их прилюдно оплеухами, запрещали есть мясо их убоя и лишали их заработка, к нему пришли и рассказали, что Шнеур-Залман из Лиозно, тот самый, который стучал здесь когда-то в его дверь, стал после того, как получил здесь от ворот поворот, раввином в невежественном Могилеве-Подольском. Там этот лиозненский молодчик и раввинствовал, до сих пор вслух сожалея, что он и его спутник, Менахем-Мендл из Витебска, не взломали тогда дверь учителя нашего Элиёгу. Надо было, говорил он, силой ворваться в комнату и броситься в ноги Виленскому гаону, чтобы умолять его сжалиться надо всей хасидской «сектой» и над ним самим. Может быть, говорит он, таким образом удалось бы смягчить жесткое сердце учителя нашего Элиёгу. Может быть, тогда все-таки состоялся бы мирный диспут и учитель наш Элиёгу увидал бы, что хасиды — такие же честные евреи, как и все остальные. Тогда пожар беспричинной ненависти был бы своевременно погашен…
Да, наглец был на такое способен! В такое вполне можно было поверить. Поскольку его «голос Иакова» ему не помог, то он мог воспользоваться и помощью «рук Исава»,[276] чтобы вломиться силой… Силой! И к кому? К нему, к такому отстраненному, такому скромному, боящемуся солнечного света, не обижающему даже муху, сидящую на стене… О-хо-хо! Действительно сам Всевышний уберег его от этих рук, чтобы он продолжал вести святой спор без жалости и безо всяких уступок до тех пор, пока, с Божьей помощью, от «секты» не останется ни следа. О-хо-хо!..
Глава шестая
Груша и слива
1
Из-за старческой слабости реб Элиёгу не доел свои «тартуфли». Вкусный земляной запах вдруг опротивел ему. Здоровый аппетит покинул его так же быстро, как и появился. Виленский гаон уже настолько отвык от всякого рода телесных удовольствий, что даже «блюдо Боруха Шика» оказалось для него тяжеловатым. Те несколько плодов земли, которые он задумчиво проглотил, полностью насытили гаона, наполнили его грубым веществом этого мира. Он даже ощутил давление под ложечкой.
Гаон обиженно вздохнул и отодвинул от себя миску с недоеденной картошкой с миной, означавшей: «Ах, на какую ерунду тратят время любители радостей этого мира!..» Зато из второй миски он выпил всю простоквашу и даже сказал: «Ах!» — радуясь, как большой ребенок. При этом его большие черные глаза засияли и забегали, тоже как у ребенка, ищущего, кто бы его похвалил. И безо всякого перехода гаон протянул свою худую руку за закуской, за спелой грушей, лежащей на блюдце.
Одновременно его пухлые губы капризно надулись под жидкими подстриженными усами, а лицо еще сильнее напомнило послушного ребенка, который сам награждает себя лакомством за то, что съел весь суп, как велела мама… У него это осталось с детства, въелось, как во всех, над кем слишком много тряслись и с кем слишком много цацкались в их ранние годы. Уж в этом отношении никакой другой единственный сынок не мог сравниться с Виленским гаоном. Из-за своей гениальности, которую он проявлял уже в три-четыре года, родители и близкие родственники разве что в вату его не оборачивали, так берегли. Потом с ним цацкались меламеды. Позднее главы ешив не могли ему надивиться. Еще позже, когда он в тринадцать лет женился, тесть и теща пеклись о нем и буквально на руках его носили. Потом то же самое делала вся виленская община, а еще позднее — все еврейские города и местечки в большей части разорванной на куски Польши и во всей Российской империи, все общины, кроме, может быть, гонимых хасидских «сектантов»…
Привычка всегда играть роль единственного сына, которого холит и