Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут Ван поднялся вновь, потому что вернулась изысканная, как мановение черного веера, Ада, провожаемая тысячью взоров, между тем по клавишам уже потекли первые такты романса (знаменитого фетовского «Сияла ночь») и бас, перед тем как вступить, à la russe покашлял в кулак.
Следом Баноффский разлился в роскошных амфибрахиях Глинки (когда дядя их был еще жив, Михаил Иванович летом гащивал в Ардисе – и поныне стояла под псевдоакациями зеленая скамья, на которую композитор, как сказывают, особенно часто присаживался, промокая платком высокое чело):
Subside, agitation of passion![253]
Следом выступали другие певцы с песнями все более и более грустными – они исполнили и «The tender kisses are forgotten»,[254] и «The time was early in the spring, the grass was barely sprouting»,[255] и «Many songs have I heard in the land of my birth: Some in sorrow were sung, some in gladness»,[256] и бешено популярную
и череду дорожных жалоб, какова, например, наиболее верная анапесту:
И темно искаженную солдатскую частушку, сочиненную неповторимым гением:
и единственное западающее в память стихотворение Тургенева – то, что начинается словами:
и, разумеется, прославленный ложноцыганский гитарный романс Аполлона Григорьева (еще одного приятеля дяди Вани):
– Думаю, мы уже более чем напитались лунным светом и земляничным суфле – последнее, боюсь, оказалось не вполне «на высоте» этого вечера, – прибегнув к излюбленному ею велеречивому слогу Остиновых девиц, произнесла Ада. – Не пора ли нам всем в кровать? Попка, ты видела, какая у нас громадная кровать? Смотри, как зевает наш кавалер, «того и гляди собственную давилку проглотит» (вульгарное ладорское выражение).
– Как (восхождение на пик Зевун) это верно, – судорожно выдавил Ван, отнимая пальцы от бархатистой щечки персика «купидон», который он смял, но не отведал.
Метрдотель, виночерпий, шашлычник и весь лакейский причт, до глубины души потрясенные количествами зернистой икры и Аи, которые поглотили эфемерные с виду Вины, теперь не спускали многочисленных очей с возвращавшегося к Вану подноса, нагруженного золотом и банкнотами сдачи.
– А почему, – спросила Люсетта, поцеловав Аду в щечку, когда обе они поднялись (жестами пловчих нащупывая за спиною меха, пребывавшие пока под запором в сейфе не то где-то еще), – почему самый первый романс «Уж гасли в комнатах огни» и «благоухали розы» растрогал тебя сильнее, чем твой любимый Фет и тот, другой, про острый локоть трубача?
– Ван тоже растрогался, – загадочно ответила Ада и мазнула свежеподкрашенными губами по самой причудливой из веснушек хмельной Люсетты.
Холодно, почти деликатно – словно он лишь этим вечером узнал двух чинно ступающих, чуть помавающих бедрами граций, – Ван, направляя их к выходу (навстречу шиншилловым мантильям, с которыми спешило к ним множество еще неопытных в услужении, подобострастных, несправедливо, необъяснимо нуждающихся человеческих особей), одну ладонь, левую, уложил на долгую оголенную Адину спину, а другую на становой столб Люсетты, тоже голый и долгий (так что она имела в виду – дорожку или дружка? Или то был промах заплетающегося языка?). Холодно он перебирал, смакуя, свои ощущения – одно, следом другое. Седловинка гибкой спины была у его девочки из горячей слоновой кости; у Люсетты – из волглых шелков. Он тоже слегка «перебрал» шампанского – четыре бутылки из полудюжины «без малой малости» (как мы выражались когда-то в Чусе) – и теперь, вышагивая за их голубыми мехами, по-дурацки понюхал правую ладонь, прежде чем спрятать ее в перчатку.
– Скажите, Вин, – послышался за его спиной пискливый шепоток (одни развратники кругом), – вам что, одной уже не хватает?
Ван развернулся, готовый грянуть на грубияна, но то была только Флора, тревожно дразнящая, восхитительная притворщица. Он попытался всучить ей банковский билет, но она упорхнула, нежно блеснув на прощанье браслетами и звездочками на сосцах.
Едва лишь Эдмунд (не Эдмонд, которого безопасности ради – он знал Аду в лицо – услали обратно в Кингстон) довез их до дому, как Ада, надув щеки и сделав большие глаза, устремилась к Вановой ванной. Собственную она оставила пошатывающейся гостье. Ван, утвердившись в географической точке, расположенной на ширину волоса ближе к старшей сестре, неизбывной струей оросил приветливые «удобства» маленького vessie[262] (канадийское прозвище ватер-клозета), расположенного рядом с его гардеробной. Избавясь от смокинга с галстуком, он расстегнул воротник шелковой рубашки и замер в исполненной сочной силы нерешительности: Ада, отделенная от него их общей спальней и гостиной, наполняла ванну, к гомону воды норовил акватически примешаться недавно слышанный звон гитары (то была одна из редких минут, в которые он вспоминал и о ней, и о ее совершенно разумных речах в Агавии, последней ее санатории).