Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летом 1921 года Нина по совету тетушки пошла со своими стихами в Дом литераторов. Там она «поэтов не нашла» и направилась в дом Мурузи, в Союз поэтов. В Союзе Берберова познакомилась с Гумилёвым и сразу же покорила сердце влюбчивого мэтра (и неудивительно — она была очень хороша собой). Гумилёв пригласил ее в свою студию в ДИСКе, которую она успела посетить лишь один раз, 2 августа. Только в этот день ее и мог увидеть Ходасевич — в тот же самый день, когда он в последний раз разговаривал с Гумилёвым. Остается лишь вздохнуть о том, каким же бульварным романом порою оборачивается жизнь… но — откуда шубы и ушанки в августе? И когда Нина успела стать подругой Фриды (Фредерики) Наппельбаум, одной из талантливейших гумилёвских студисток? Что-то не сходится…
Нина была сразу же принята кандидатом в члены Союза поэтов, хотя приемная комиссия зачастую проявляла строгость и к опытным стихотворцам.
Николай Степанович очертя голову ухаживал за девушкой. Но, судя по воспоминаниям Берберовой, пылкие чувства поэта только раздражали ее: «Я никогда, кажется, не была в таком трудном положении: до сих пор всегда между мной и другим человеком было понимание, что нужно и что ненужно, что можно и что нельзя. Здесь была глухая стена: самоуверенности, менторства, ложного величия и абсолютного отсутствия чуткости. Как бывает в таких случаях, хотелось временами быть за тридевять земель, и вместе с тем я помнила, что это — большой поэт»[485]. Гумилёв казался ей «человеком далекого прошлого, который не только не понимал свое время, но и не пытался его понять». (Бесчисленные подражатели и поклонники Гумилёва из числа Нининых сверстников с ней не согласились бы.) И тем не менее Берберова проводила с Гумилёвым целые дни, а когда его арестовали, передала ему в тюрьму яблочный пирог. Сам Николай Степанович в последние дни, проведенные на свободе, говорил друзьям о своей счастливой, разделенной любви, не называя, правда, имени ее предмета. Возможно, на склоне лет Нина Николаевна невольно деформировала свои воспоминания, по каким-то причинам стараясь принизить значение этого эпизода своей жизни, отмахнуться от него. Так или иначе, любовь к Берберовой, в одном случае очень короткая, в другом — очень долгая, стала еще одной нитью, связавшей двух поэтов, Николая Гумилёва и Владислава Ходасевича.
Настоящее знакомство Нины с Ходасевичем произошло в ноябре, в салоне Моисея Наппельбаума, знаменитого фотографа, отца Фредерики и ее старшей сестры Иды, тоже поэтессы и ученицы Гумилёва, участницы «Звучащей раковины». В понедельничных чтениях у Наппельбаума участвовали и гранды петербургской поэзии — Сологуб, Ахматова, Кузмин (и Ходасевич, конечно), и вошедшие в моду молодые поэты, такие как Тихонов, и совсем юные студийцы. Как вспоминала Берберова, «два незанавешенных окна смотрели на крыши Невского проспекта и Троицкой улицы. В комнату поставили рояль, диваны, табуреты, стулья, ящики и „настоящую“ печурку, а на пол положили кем-то пожертвованный ковер. <…> Огромный эмалированный чайник кипел на печке, в кружки и стаканы наливался „чай“, каждому давался ломоть черного хлеба»[486]. Такое, и только такое угощение для участников литературного собрания могли позволить себе в первые дни нэпа в относительно благополучной и сытой интеллигентской семье.
Двадцать первого ноября 1921 года Нина читала в этой комнате свои новые стихи в присутствии Ахматовой и Ходасевича, и — имела успех. Анна Андреевна благосклонно улыбнулась и надписала ей только что вышедший сборник «Anno Domini», а Владислав Фелицианович прямо похвалил ее подчеркнуто «прозаичные» строки:
Тазы, кувшины расписные
Под теплым краном сполосну
И волосы, еще сырые,
У дымной печки заверну.
И буду девочкой веселой
Ходить с заложенной косой,
Ведро носить с водой тяжелой,
Мести уродливой метлой…
Но гораздо важнее, чем похвалы Ходасевича, были для Нины его собственные стихи, прозвучавшие в тот вечер, — «Лида», «Вакх», «Элегия». Прежде Берберова стихов Ходасевича не знала. После этого вечера она прочитала «Счастливый домик» и «Путем зерна».
Удивительно: многим, и не самым глупым людям Ходасевич казался архаистом, реставратором, а для Нины, помешанной на современности, именно он-то и стал воплощением этой современности: «С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненного нашим временем — и, может быть, насмерть»[487]. Не менее важно и другое: влюбленная в силу, она силу эту увидела в Ходасевиче. В Ходасевиче, который многим даже любящим его стихи людям (например, Николаю Чуковскому, с которым Нину связывала близкая дружба) казался человеком в быту слабым и трусоватым и который в ходе их романа вел себя далеко не с безупречным мужеством. И в своих мемуарах она сумела обойти мучительную, неприятную, некрасивую часть сюжета.
Сам роман начался в дни новогодних и рождественских праздников. За несколько недель до этого у Анны Ивановны обнаружили туберкулезный процесс, и Ходасевич выхлопотал ей путевку в санаторий, в Детское Село. За полтора месяца муж ни разу не посетил ее. (Гаррик находился у родственников в Москве.) С бытовой точки зрения поведение Ходасевича выглядело, конечно, предосудительно, особенно если вспомнить, как еще недавно ухаживала за ним Анна Ивановна в его хворях. Но тот же глубинный хмель, который в те месяцы диктовал поэту его лучшие стихи, заставлял его пренебречь «малой правдой». А может быть, он был настолько зачарован Ниной, не только ее красотой, но — прежде всего — молодостью, жизнестойкостью, смелостью, волей, что все остальное, в том числе моральные обязательства перед женой, отступало на второй план. Тем не менее он не забывал посылать «милому мышонку» ласковые и деловые письма с обычными изъявлениями заботы и нежности («не бегай много, не тревожься, кушай не одни листики»[488]). Но теперь это звучало фальшиво.
Встретившись в новогоднюю ночь в Доме литераторов (Нину по-дружески пригласил Рождественский), Берберова и Ходасевич вдвоем пошли в ДИСК — с Бассейной на Мойку, заснеженным веселым городом. 7 января 1922-го, в Рождество, они уже с самого начала вместе веселились в ДИСКе. Как вспоминает Берберова:
«Часа в три ночи мы пошли по глубокому снегу в соседний подъезд, к его входу, и просидели до утра у его окна, глядя на Невский, — ясность этого январского рассвета была необычайна, нам отчетливо стала видна даль, с вышкой вокзала, а сам Невский был пуст и чист, и только у Садовой блестел, переливался и не хотел погаснуть одинокий фонарь, но потом погас и он. Когда звезды исчезли (ночью казалось, что они висят совсем близко — рукой подать) и бледный солнечный свет залил город, я ушла. Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Что мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные»[489].