Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но сколько бы я ни сомневалась, эта война и суровая, нелегкая жизнь за нею и мне не дают большего выбора. Не вековать же мне одной всю жизнь, оплакивая мужа. И сыну моему нужен отец, и дочери моей приемной, мне самой — спутник жизни. Так кого же я могла найти лучше, чем Абан?
Абану было двадцать пять лет, но в душе у него много детского еще. Молчание мое его обескуражило, как бы с ног сбило, он уже больше не заговаривал о женитьбе, робел даже смотреть на меня. Я тоже не знала, как открыться ему. В общем, у обоих не хватало решительности, и оба мы чувствовали себя неловко из-за какой-то недоговоренности. И стала я даже обижаться на Абана — что же это он не решается повторить свое предложение? Пока меня осаждали, мучили, чувства эти и мысли, Абан ушел на очередное задание.
На задания партизаны уходят молча. И Абан тоже, отбросив свое, обычное шумное многословие, обронил только коротко, на прощание:
— К рассвету, наверное, вернемся. Может быть, для ребятишек удастся что-нибудь прихватить.
Он еще что-то хотел сказать, я видела, как он редко и напряженно помаргивал, и ждала, но он, повернувшись, откинул брезентовое полотнище и бесшумно скрылся. Я и раньше всегда желала удачи ему. Теперь же всю ночь я вымаливала то ли у бога, то ли у судьбы, чтобы сохранили они жизнь Абану. Мне казалось, что если он погибнет, то в этом буду виновата и я. Промолчала вчера, и он расстроился, подумал, что поступил опрометчиво и растерялся совершенно по-детски. Лицо, опущенные глаза, руки, плечи его — все выдавало в нем это смятение, как будто он что-то постыдное совершил. На мне этот грех, все из-за меня, из-за того, что не смогла перебороть в себе это странное, нелепое отчасти даже, чувство стыда, которое вскармливали, растили во мне с пеленок. Девочке стыдно вбегать в дом, где сидят взрослые, стыдно бегать вприпрыжку по улице. Не то что целоваться и обниматься с джигитом, нельзя даже посмотреть ему прямо в лицо. Громко смеяться — и то стыдно. Но я рано подметила, что только на глазах людских да на злом языке держится, распускает свои пышные и болезненные цветы такой стыд. Если же никто не видит, то нечего и стыдиться, некого и стесняться. Те, кто много говорят о стыде, не очень-то, наверное, сами знают, что это такое, и где надо и не надо долдонят: «А что, если кто увидит? А что, если кто услышит? А что люди скажут?»
И я туда же: что скажут люди, которые сейчас на краю света, в ауле? Сколько видела, сколько испытала всего, смертной минутой пытана была, когда ложь, суетность мелких чувств, расчетов, претензий к людям и жизни, подлость, хитрость — все сгорает на последней той грани! — а вот на тебе, уцелело семя предрассудков и глупостей в душе у меня. Вот Света. Горя было у нее много, ошибок, но прямодушна была и чиста. С каким потрясшим меня откровением рассказала она мне о позоре своем. И перед Николаем она не оробела, не попыталась ложью приблизить его к себе. Чем больше я о ней думала, тем больше она возвышалась в моих глазах. Уж она-то на моем месте не стала бы ломаться, не поставила бы в неловкое положение Абана.
Кошки скребут теперь, наверное, у него на душе, терзается, клянет себя: два всего месяца, как у нее погиб муж, я к ней с предложением суюсь. Что же она обо мне, мол, подумает?
А разве он виноват, что полюбил меня, что хотел облегчить печальную мою участь и по доброй воле своей решил взвалить на свои плечи нелегкие заботы о семье? Лишь бы не погиб на этом задании, а уж там я постараюсь быть с ним до конца правдивой и честной.
Так я промучилась до рассвета, проворочалась всю ночь, и когда утром я услышала, что Абан благополучно вернулся, я облегченно вздохнула, и мир стал яснее, надежнее, проще.
Партизаны одевались кто во что горазд. Прежняя солдатская форма давно изорвалась, износилась. У Абана уже не было тех галифе, которые так нелепо утончали его икры и раздували бедра, делая похожим на верблюжонка, с которого еще не состригли шерсть.
Теперь на нем были обыкновенные штаны, которые он заправлял в сапоги, да телогрейка, подпоясанная сыромятным ремнем. И сам Абан уже не тот, каким встретила я его впервые на пылающей железнодорожной станции. Лицо его похудело, осунулось, глаза ввалились, и взгляд стал острее. Возмужал джигит, повзрослел.
Но стоило ему обрадоваться чему-нибудь, улыбнуться, как он снова становился похожим на бесшабашного мальчишку, которому все друзья и сам он всем друг.
Я сразу увидела Абана, он торопливо шагал ко мне. Длинные неуклюжие руки его выпростались из коротких рукавов телогрейки. Он напоминал подростка, который перерос свою старую одежонку, но лицо у него было серым от усталости и тяжелой бессонной ночи. Мне жаль было его, сердце сжалось. Я улыбнулась ему через силу, удерживая никому не нужные слезы:
— Ну что, живы-здоровы? Вернулись?
— Ничего, нормально все, — сказал Абан. Потом добавил, уже улыбаясь — Ребятишки наши везучими оказались. Слава богу, вернулся не с пустыми руками.
И он протянул мне небольшой узелок.
— Спасибо, — сказала я.
— Да чего там, — махнул он рукой.
— Устал?
— Да… есть маленько. Стою, а сам не знаю на чем: то ли ноги подо мной, то ли еще что.
— Да ты присаживайся, — торопливо сказала я. — Поедим вместе. Сейчас я вскипячу чай.
— Там не так уж много еды, — пробормотал Абан. — Старушка одна дала. Разохалась, когда узнала, что в отряде двое грудных детишек. Чувствительная оказалась, жалостливая старушка…
Но слова Абана летели мимо меня, я не слышала, не понимала, о чем он говорит… какая-то жалостливая старушка… Куда девалось ночное мое решение быть простой и правдивой? Почему даже здесь, в самой гуще войны, я вдруг обнаружила, что во мне еще живо кокетство? «Чего ты ломаешься, дура? — прикрикнула я на себя. — Кому ты нужна с двумя детьми на руках?»
Чем больше я злилась на себя, тем больше сковывало меня стеснение. Слова не могла выдавить из себя. Абан, наверное, понял, что я почти не слушаю его, потоптался на месте и сказал:
— Ну ладно, пойду я к ребятам.
И с испугом подумала я, что если он уйдет сейчас,