Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Видел, видел, не показалось! — ору я еще громче. — Вы только о себе печетесь! А все те евреи, с которыми такого чуда не случилось, должны верить в Бога или нет? Пару дней назад я зашел в разрушенную Городскую синагогу. Потому что заметил там молодого человека с черной раввинской бородкой и молодой раввиншей. Я сразу понял, что он из вернувшихся, спасшихся. А женушку в платке на голове привез из России. Стоит он и показывает своей раввинше развалины синагоги. Вот я и говорю себе, ему, его жене и руинам вокруг. «Опустела, — говорю, — опустела». Раввинчик отвечает: «Это потому, что раньше тут тоже было пусто». Я: «Что значит пусто? По субботам и в праздники Синагогальный двор был битком набит евреями». Он: «Евреи приходили слушать кантора. Не молиться. В их сердцах было пусто». Я: «Как это в их сердцах было пусто? В Дни трепета Синагогальный двор утопал в еврейских слезах». Он: «Вы еретик». А своей женушке сказал: «Пойдем, не говори с ним. Эти нечестивцы даже на пороге ада не раскаиваются». Слышите? Виленская Городская синагога погибла из-за здешних евреев! Один из тех, кто сжигал покойников в Понарах и спасся, рассказывал, что удивлялся каждый раз, раскапывая ров с погибшими: как же много евреев в последний момент успели надеть свои талесы! И про этих-то евреев раввинчик сказал, что у них были пустые сердца! Вы помните раввина реб Лейви Гурвица со двора Шлойме Кисина? Вы его знали?
— Конечно, знал, — бормочет сапожник, не поднимая головы. — Все виленские евреи его знали. Он был очень строгий.
— Очень! — кричу я с искрами в глазах и скриплю зубами, словно мой дибук противится раввинскому суду, который пытается изгнать его отлучением и проклятиями. — Когда раввин реб Лейви Гурвиц был жив и были живы все виленские евреи, он тоже говорил, что у них пустые сердца. Раввин упрекал их, считал, что они недостаточно набожны. Он был большим знатоком Торы, выходцем из родовитой раввинской семьи, очень достойным и богобоязненным евреем, а главное, человеком, на чью долю выпало много страданий. Жена реб Лейви Гурвица двадцать лет провела в сумасшедшем доме, потом и дочь его сошла с ума. Из-за какой-то истории он даже на время покинул Вильну, отказался от раввинства, не хотел нести ответственность за слабую веру здешних евреев. Потом он вернулся. Когда в город вошли немцы и реб Лейви Гурвица предупредили, что ему надо спрятаться, потому что в городе его знают и он будет среди первых жертв, раввин ответил: «Бог меня защитит». Пришедших за ним убийц он встретил кулаками, он не сдавался без борьбы. Его били, топтали, рвали его бороду, терзали тело, наконец потерявшего сознание раввина бросили в мусорную телегу и увезли в тюрьму. Оттуда людям, которых вместе с ним погнали в Понары, пришлось нести его на руках. Виленские евреи не бросили на полдороге своего полумертвого раввина. Они несли его, как свиток Торы. И тогда виленский законоучитель понял, кто они, эти бедняки, которым он всю жизнь читал мораль. Он увидел, с кем умрет и будет лежать в земле. И я клянусь вам, хотя я там не был, что это было последним утешением реб Лейви Гурвица: по дороге к могиле он узнал истинное милосердие благодаря простым виленским евреям. А теперь этот раввинчик приходит в разрушенную городскую синагогу и подводит итог. У этого шелкового молодца наготове стих из Святого Писания, в лапсердаке у этого мерзавца на все есть свои объяснения. И я для него еретик, я для него нечестивец!..
— Я ведь так не говорю. Я же остался один, совсем один… — Сапожник протягивает ко мне широкие ладони, и его руки говорят, что они тоже несли бы реб Лейви Гурвица. Я чувствую, что в горле встает комок, что вот-вот наружу хлынут и выжгут мне глаза слезы, — я подавляю их, закусываю губы и встаю:
— Спокойной ночи.
— Вы уже уходите? — Балберишкин вскакивает с табуретки, и по его встревоженному лицу я понимаю: своими речами я только усилил подозрение сапожника, что перед ним одержимый видениями безумец. — Вы правда видели моего сына?
— Правда, правда! — кричу я в волнении. — Я еще не сошел с ума. То, что я говорил, вам либо непонятно, либо неинтересно. Вот вы и думаете, что я не в себе. Есть люди, которые только о себе и заботятся. Беда обрушилась на всех, а они твердят о своей семье.
— Вы правы, правы. Такой гость! А я принимаю вас в этой халупе. Отправляясь сюда, я ничего с собой не беру, кроме работы и сухого хлеба. Такой гость! Такой гость! — Он суетливо мечется по подвальчику и вдруг застывает напротив меня, словно наконец поняв, почему я на него злюсь. — А о своей семье вы что-нибудь узнали? Вы не расспрашивали людей, может, у кого-то остались ваши вещи? Некоторые находят свое имущество у поляков, литовцев…
— Я пришел к вам не ради расспросов о своей семье! И я не ищу никакое имущество! У меня его не было!
— Даже те, у кого его не было, или те, у кого было, но пропало, хотят иметь что-то на память.
— Ничего мне не надо на память! Ничего! — кричу я и чувствую, что мой череп разваливается, как лопнувший глиняный горшок. — Я никогда не покидал Виленского гетто, хотя и провел годы в Азии и Москве, я никогда не покидал его, и мне не нужно в него возвращаться, как это делаете вы! Я никогда не забуду гетто! Зачем мне что-то на память, раз я и так ничего не забуду! Понимаете?
— Понимаю, — испуганно и взволнованно бормочет он, и я вижу, что он ничего не понимает. — Два года назад, когда на Субоче построили евреев для ликвидации, меня уже в гетто не было. Но, когда я еще жил здесь, я знал вашу жену. Она была медсестрой и работала с детьми в еврейской больнице. Моя девочка однажды заболела и лежала там. Я слышал, как медсестру звали вашей фамилией и понял, что это ваша жена. Я рассказал ей, что холостым парнем вы к нам заходили. Вы знали, что ваша жена работала в еврейской больнице?
— Знал.
— Потом с двумя подругами она перебралась в мезонин, это тут наверху, надо мной, — показывает на потолок Балберишкин. — Я ведь вам говорил, что жил здесь, в этом подвальчике во времена гетто. Лестница в мезонин — во дворе. На двери мезонина белым мелом написана цифра девять. Вы знали, что в гетто ваша жена жила здесь, в этом дворе, в квартире номер девять?
— Нет, не знал, — отвечаю я.
— Вот видите! — восклицает Балберишкин, радуясь тому, что он может мне чем-то услужить. — Пойдемте, взломаем дверь и поднимемся. Может быть, там что-то завалялось — возьмете на память. — Балберишкин снимает с проволочного крюка керосиновую лампу.
— Я же сказал, мне ничего не надо на память, — говорю я, выбегая из подвальчика с такой поспешностью, будто Балберишкин хотел поджечь меня керосиновой лампой. Но он с лампой в руке догоняет меня в прихожей.
— А когда я получу весточку о сыне?
— Я расспрошу о нем вернувшихся беженцев и еврейских солдат, — обещаю я и хочу подняться по лестнице.
Он хватает меня за руку, не дает уйти. Лампа начинает качаться, огонек под стеклом мечется, дергается, борется с дующим снаружи ветром. Балберишкин отпускает меня и пытается загородить стекло ладонями. При этом на его лице отражается такой страх, словно в огоньке и впрямь заключена его девочка. Я боюсь, что он опять начнет настаивать, чтобы мы поднялись в квартиру 9, и торопливо лезу вверх по проваленным ступеням. Он идет за мной, и я слышу дребезжание стекла. Лампа выпала из руки Балберишкина, разбилась, и на ступенях подвальчика стало темно.