Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ник, конечно, никогда не упоминал при матери об этой девице, как и не спрашивал потом отца, кто она. Хотя ему и хотелось знать. Очень даже хотелось — не ее имя, а на каком инструменте она играет. И талантлива ли.
Словом, в интересе мистера Мартенса к музыкальному образованию сына случались непонятные провалы, потом снова наступал период интенсивных занятий. Уроки по три часа подряд, в наказание — технические упражнения, чтобы переломить «природную» лень Ника, пассажи из Моцарта, которые он должен был играть снова, и снова, и снова — пока окончательно их не освоит. Нику исполнилось одиннадцать лет, Нику исполнилось двенадцать. Он неизменно получал высокие оценки в частной епископальной школе Честнат-Хилла, но его «пианистический гений» вызывал все больше и больше сомнений, и мистер Мартене все чаще терял терпение. Были и долгие, утомительные сидения вдвоем, когда отец и сын слушали пластинки с записями одной и той же вещи в исполнении «других» музыкантов — Рубинштейна, Горовица, Канна, де Ларрочи, Демуса, самого Шнабеля, — а потом мистер Мартене садился за рояль и начинал вслух размышлять, как эту вещь в действительности следует исполнить, а потом он предлагал Нику сыграть ее. «Да», — говорил мистер Мартене, слушая сына, повторявшего его манеру игры; «Нет», — раздраженно говорил мистер Мартене, когда сын играл иначе; «Еще раз», — говорил он, постукивая крупным тупым пальцем по нотам. И потом опять: «Еще раз».
Абсолютно «точная» акцентировка, правильное рубато, пальцы — вот так… Соната до-диез минор, так называемая «Лунная», — такая знакомая и такая по-настоящему трудная… Ник ни разу не играл всей сонаты целиком, но, конечно, по многу раз играл некоторые сложные пассажи, от исполнения которых его освободил — навеки — отец, как всегда неожиданно объявив: «Да. Очень хорошо. Отлично. Стоп. Ты это освоил. Теперь будешь помнить всю жизнь».
Нику было тринадцать лет, когда он сидел за роялем и упражнялся, полагая, что находится один в доме — то есть один с матерью, которая была «не в счет», — и он сыграл одну вещь не так, как учил отец, а как он сам чувствовал. Вызывающе, с огромной злостью и подъемом заиграл он старое затасканное упражнение — фортепианную транскрипцию баховской органной пьесы, — играл бравурно, но по — своему, и вдруг услышал шаги — стремительный топот ног по лестнице: мистер Мартене, значит, все-таки был дома; Ник застыл за роялем, а отец его промчался мимо гостиной и выскочил почему-то на задний двор, где минут тридцать расхаживал, куря сигару.
— Я проследил за ним, — рассказывал потом Ник Мори, — спрятался за занавеской и наблюдал, а он явно пытался решить, что со мной делать: избить до смерти или… и я был в ужасе… я видел, как напряжены его плечи, руки, затылок… мне казалось, меня сейчас вырвет… у меня буквально подкашивались колени… вот-вот… остановить-то его ведь некому, если он что задумал… мама остановить не сможет: она никогда ничему не могла помешать… И вот я стоял как последний дурак и следил за ним: бежать я не мог, не мог сдвинуться с места… наконец он перестал бегать из угла в угол… наконец он махнул рукой — сел на скамейку и закурил свою чертову вонючую сигару; тем все и кончилось.
— А я перестал брать уроки, — рассказывал Ник Мори, ухмыляясь, щурясь, колупая резинку, вылезшую из высоких носков. — Тем все и кончилось: он поставил на мне крест. И я тоже поставил на нем крест.
Не в тот момент — Нику тогда ведь было всего тринадцать лет, — а года через три или четыре, рассказывая эту историю, он смог дать и название тому, что произошло: «своенравие».
(Слово наверняка было заимствовано из какой-то книги, которую мальчики проходили в тот семестр, скорее всего по английской литературе. Оно было весомое, с чудесным теологическим привкусом и звучало чуть ли не музыкально.)
— Я думал, стоя тогда у окна: я переплюнул тебя, старый болван; мне хотелось крикнуть ему: ты, старый болван, старая перечница, я переплюнул тебя, верно? — возбужденно рассказывал Ник Мори, — но потом мне стало жаль его, и я почувствовал себя очень виноватым; по-моему, с той минуты он покатился вниз, по-настоящему покатился — начал пить, по нескольку дней не появлялся дома, ни разу не притронулся к роялю и ни разу не поинтересовался мной; это Он придумал послать меня в школу Бауэра или в любую другую — в любую другую достаточно известную, но только подальше от дома… и я чувствовал себя виноватым, потому что я действительно переплюнул его, но рояль и мне пришлось бросить… а я любил рояль… даже любил заниматься музыкальной каллиграфией… дурачиться — ну, ты понимаешь… а после того лета я все забросил и начал увлекаться спортом: поднимал тяжести, много плавал — ну, ты понимаешь… я просто стал другим человеком, я теперь другой человек, это совсем не я, теперь…
Мори слушал его как завороженный, с удивлением и даже с некоторым испугом. Особенно испугали его последние слова друга. «Это совсем не я».
А Ник продолжал уже медленнее:
— Я был прав, но это… понимаешь ли… тоже было своенравие. Тебе это понятно?
Мори сказал, что понятно.
— Но был я прав? — спросил Ник, глядя на него. — Я хочу сказать… был я… было это… было это действительно правильно? Или это было лишь своенравие?
Со смущенным смешком Мори сказал Нику, что не может ответить на этот вопрос — для этого он недостаточно Ника знает.
Изабелла больше не теряет самообладания в присутствии Ника, не одолевает его своими подозрениями — или услышанными подробностями — о его новой измене; она теперь слегка журит его, по-дружески. Томная улыбка, ленивые, чувственные интонации дают ему понять, что и в ее жизни кое-что происходит, есть некие тайны — о которых она не намерена говорить.
— Во всяком случае, теперь у нас уже все позади, — говорит она, закуривая сигарету и бросая на стол серебряный портсигар.
— Как это понимать, — спрашивает оскорбленный Ник, — все позади? В каком смысле?
— Мы уже сказали друг другу все, что могли, например, что мы не можем нанести удар моему мужу, мы не можем нанести удар нашим детям; сейчас неподходящее время и для карьеры Мори, и для твоей, да и вообще он любит нас — каждого из нас — больше, чем мы в действительности любим друг друга.
Эта последняя фраза произнесена столь небрежно, что Ник цепенеет. — Как это понимать? — повторяет он.
— Ты знаешь, — говорит Изабелла.
— Я имею в виду то, что «он любит нас больше, чем мы любим друг друга»… это же неправда… а по-твоему, правда?.. Ерунда какая-то!
— Или, — продолжает Изабелла, выпуская дым сквозь вытянутые трубочкой губы, — ты любишь его больше, чем любишь меня. Ты считаешься с ним. И не считаешься со мной.
— Ерунда, — говорит, краснея, Ник.
— Правильно, ерунда, — тотчас соглашается Изабелла. — Но это так.
Именно после этого разговора, когда Изабелла лежит в постели Тони Ди Пьеро, курит и ждет, пока он разденется, ей приходит в голову — мысль эта проникает в ее мозг словно острый холодный гвоздь, — что последние полтора года она была неверна не только Нику Мартенсу, но и своему мужу. Блуд, мелькает в ее сознании, потрясенном этой мыслью, в общем-то — блуд. И так все просто.