Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Славянство — его постоянная дума и боль. Он слишком глубоко постиг геополитические реальности, проницательно узрел будущий геополитический облик мира, чтобы наивно верить в особый славянский путь и разделять славянофильские, тем более панславистские иллюзии. Но он прекрасно знает открытую миру сердечную культуру славянских народов. Он любит и поёт не только русские песни, но и украинские, белорусские, сербские.
Снесарев часто обращается к другим нациям. Он встречается с представителями десятков больших и малых народов, понимая, что они, пусть дурные, пусть хорошие, ещё не весь народ. Более того, он полностью разделяет слова Льва Толстого из «Воскресения»: «Одно из самых обычных и распространённых суеверий то, что каждый человек имеет свои определённые свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т.д. Люди не бывают такими… Люди как реки, вода во всех одинакова и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то тёплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских…»
Снесарев в любом народе осмысливает, понимает, принимает его исторический путь.
В строке его — часто о евреях. «Сейчас Суббота, и в нашем местечке праздник: утром прошли в синагогу старики в длинных до пят сюртуках с книгами в руках; в одном случае Библию несла 5–6-летняя девочка, делая большие шаги за своим дедушкой. Теперь старики и старушки сидят у домов, а молодёжь (больше девицы) ходит (одна к другой) в гости… стариков, чтущих своего Бога и прилежных в чтении Библии, я уважаю: определённо, идейно и прочно», — напишет он в июльском письме 1917 года.
Великому воздаётся как великому. В устах и письмах Снесарева не раз звучит имя Моисея, вождя еврейского народа; звучат и имена библейских пророков, на все человеческие времена видящих тщету власти и накопления богатства, безбоязненно изобличающих обман, жестокость, губительные пороки. Но и суетно-суетливое, всерыночное, ростовщическое им воспринимается соответственно именно как суетно-суетливое, всерыночное, ростовщическое. После всего увиденного в столицах и на фронтах не без горечи явится мысль, что последнее — нарастающее.
Снесарев, уже в Острогожске, перелистывал дневники, попросил жену дать письма — и всё перечитал, и вырисовывалась картина тяжёлая, высокая, героическая, низкая, три ратно-военных года России, равные трёмстам мирным. Предсмутные времена. Смутные времена. Послесмутные времена. Люди их так делят, а Бог посылает. Или люди сначала их делают, затем делят?
В ноябре 1917 года Снесарев, провоевав более трёх лет на западной границе, выбыл в долгосрочный отпуск.
В осень 1917 года — приснопамятное «быховское сидение»: в маленьком городке Быхов, в бывшем монастыре, приспособленном под женскую гимназию, в свою очередь наскоро превращенную в тюрьму для российски известных не только в военной среде сидельцев, томились в заключении его друзья, знакомые, сотоварищи по Академии Генштаба и внеакадемические — Корнилов, Деникин, Лукомский, Романовский, Марков, Эрдели, и, проезжая западные земли ещё недавней империи, Снесарев не мог не думать о них. Да неясным был и его самого завтрашний день.
Его путь — через Киев и Харьков — уже приводил в Острогожск, где нашла приют семья, добравшись сюда из Петрограда в конце апреля, и где он в краткосрочном отпуске провёл последние майские и начальные июньские дни 1917 года. Была тогда возможность вставать поздно, около десяти утра, с давно не испытываемым избытком читать и отдыхать. Хотя голова и сердце не переставали болеть ни минуты при известиях о том, что творилось и близ северной столицы, и на окраинах империи. В дневниковой записи от 29 мая — об издевательствах матросни в Кронштадте и о положении в Ашхабаде, где «много русских сёл вырезано». Прошло несколько месяцев с той поры, положение усугубилось. Ещё перед первым приездом в уездный городок на Тихой Сосне в письме от 31 марта 1917 года он, советуя семье перебраться в Острогожск, надеется и уповает, что Алёша, родственник-священник, «пользуется такой симпатией, что под его кровлей будет совершенно надёжно…»
И вот он приехал, и, увы, неспокоен, расхристан и грязен уездный центр, городок с большими культурными традициями, Воронежские Афины, как его называли то ли с умилением, то ли с гордостью, то ли с иронией. Родина рано ушедшего Станкевича, предки которого выходцы из Сербии, мыслителя и поэта, одного из зачинателей философского делания в России. Родина Никитенко, академика из крепостных, дневник которого с описанием общественно-литературной жизни на протяжении десятилетий он читал. Родина Крамского, картины которого видел в Третьяковке. И не просто видел — «Майская ночь» волновала его необъяснимо и несказанно. Здесь бывал Рылеев — и его стихи и Думы он читал, строки, исполненные восхищения здешними местами и Малороссией, восхищения несколько надуманного, заёмного, но сам образ человека, пережившего духовное затмение и просветление («Блажен, в ком дух над плотью властелин, кто твёрдо шествует к Христовой чаше»), вызывал сочувствие. А задолго до Кондратия Рылеева забредал в Острогожск Григорий Сковорода, народный философ, мысль которого о «сродстве», то есть служении человека тому делу, на которое более всего данных отпустила ему природа, была кровно близка Снесареву, и он считал наисущественным воплощать эту мысль во всём строе русской жизни.
Казачий атаман Заруцкий — из русинов, из Прикарпатской Руси. Он хотел было после Смуты захватить Воронеж, но был разбит царскими войсками князя Одоевского не без помощи воронежцев, и Снесарев в Острогожске имел время подумать о нём, как и о запорожцах, спаливших Воронеж на пятом году от рождения крепости; как и о Сагайдачном и Дорошенко, разорительно шедших по холмистым полям и городкам будущего Чернозёмного края и песнями не обойденных. Лихие люди были его предки-родственнички: иногда ему казалось, что не иссохли его корешки и запорожские…
Построен был Острогожск московскими воеводами ещё в середине семнадцатого века, а среди первых насельников его были украинские казаки во главе с полковником Иваном Дзиньковским, пожелавшие обосноваться под дланью московской власти. Дарованы им были всякие льготы: вольно и поля возделывать, и мельницы на реках ставить, и рыбу ловить; разумеется, также «конно, людно и оружно» нести защитные службы, ведь сам Острогожск возник как оборонительно-наступательная крепость на знаменитой Белгородской засечной черте протяжённостью в восемьсот вёрст.
Все, казалось бы, у Дзиньковского было для души: и полевой простор, и добронравная семья, и достаток в доме. Ан нет, захотелось чего-то иного — противовластного. Знакомый Степана Разина, он поддержал его младшего брата Фрола Разина, когда тот по Дону подплыл на мятежных стругах к близкому Коротояку, при успехе целясь дальше на Воронеж. Фрол Разин был разбит, Ивана Дзиньковского свои же выдали московским властям, недавнего вождя на Тихой Сосне казнили, а детишек его сослали в Сибирь. Снесарев не раз думал о судьбах и братьев Разиных, и детей Дзиньковского, могших столько добра принести родной земле, но…