Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бессонница — это почти что порок. Мысли в часы бессонницы часто бывают суровыми и безжалостными, пугающе неотступными и непримиримыми. Мысли мне подсказали, что Аякс может стать опасным как раз для этого плана: обеспечить Тутайну длительный покой. (Сладострастная полудрема — куда лучший товарищ.) Я не сомневаюсь, что он окажет мне помощь. Не сомневаюсь в честности его намерений. Шахта над гробом будет заделана щебнем и бетоном. Но ведь рот Аякса нельзя запечатать. А если и запечатаешь, кто-то, не ровен час, сломает печать. Аякс не видел этого мертвеца в гробу. Для него наверняка сохранится гнилой остаток тайны, какими бы исчерпывающими ни были мои объяснения. Он может выболтать свои знания об этом тайном захоронении; его язык может стать причиной того, что люди взорвут забетонированный склеп, как они когда-то взорвали гробницу Кебада Кении.
Я не нахожу покоя. Моя тайна от меня ускользнула. Ничего удивительного, если она ускользнет и от Аякса. Дни, выпадающие нам на долю, и встречи — это совсем не пустая теория, они наполнены судьбой. Даже сострадание может передаваться из уст в уста — а ведь оно гораздо меньше приспособлено для такой передачи, чем тайна. — Расплывчатые речи Аякса, уже мало-помалу исчезающие из моей памяти (не перенеси я их на бумагу прошлым вечером, они бы к настоящему моменту совершенно забылись — даже слова об ушате холодной воды и дружбе), обрастают во мне таинственными толкованиями. Отдельные речевые обороты или выражения, которых он, может, и не произносил, соединяются в одно целое, чтобы ухудшить смысл его высказывания. Какое-нибудь сравнение — наподобие того, отсылающего к расчлененному трупу в чемодане, — шумно движется мне навстречу. Я почти уверен: Аякс думает, что обнаружил в моем лице неведомого убийцу Эллены—убийцу, чей дух до сих пор пленен удлиненной призматической трехмерностью. (Два или три часа назад я записал эту фразу, какой она сохранилась в моей памяти, не осознав тогда, что она нагружена столь серьезным обвинением в мой адрес.) Я, впрочем, чувствую — и определенно не в первый раз, — что в моем мозгу сила воображения и способность точно регистрировать факты ослабли. Я неправильно оценивал высказывания Аякса, пока они были звучащими словами, — а теперь, когда они стали моим воспоминанием (или только записанным текстом), я еще менее способен четко очертить их границы. Они превратились для меня в источник осколочных страхов: в призрачный феномен, контуры которого начинают расплываться, как только ты решаешься пристально на него взглянуть.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я использовал это утро, чтобы прогуляться в одиночестве. И выбрал знакомый путь, ведущий через пустошь в лес. Кустистый вереск стрекотал на ветру и слегка покачивался, напоминая мертвую зыбь. Зелень молодых дубов потускнела. Коричневые кромки и желтые пятнышки — брызгами на умирающих листьях… Высокогорный лес из елей и сосен, с уже потемневшей хвоей, выдыхал кисловатый воздух осени. Прогнившие грибные шляпки, теряя форму, влажно оползали к земле, краски на них потухли; и теперь все это походило на бурую грязь, а не на кичливо выпячивающие себя сгустки клеточной ткани. Все же солнце одаривало деревья мимолетными поцелуями и порой вырезало в коре, как по шаблону, огненные фигуры. Я искал ручей, хотел услышать его голос. Голос был тихим, как всегда: слабое позвякивание колокольчиков, которое будто растворяется в словах незнакомого языка… а иногда соскальзывает в гортанный шепот, характерный для регистра Tibia retusa{235}, как если бы Пан зажимал толстыми ручищами отверстия своей легкой флейты или пытался дуть, предварительно набрав в рот воды. Светлая галька на дне, поросшие мхом утесы, ныряющие в ручей: картина, настолько нагруженная тоской по дому, что кажется, она, как нечто непреходящее, всегда будет сохраняться в памяти… — Я шел вниз по течению, вдоль ущелья; перепрыгивал с камня на камень, останавливался, чтобы уловить особенности нового для меня звука: шипения, которое примешивалось к бульканью водоворота. Чуть дальше я действительно обнаружил маленький водопад, похожий на струю кобыльей мочи. Дальше дорогу покрывали облетевшие дубовые листья…
Свод из древесных крон во многих местах проломлен и обвалился. Ветры рассеяли желтый мусор березовых листьев. Зелень, еще гнездящаяся на ветвях лиственного леса, который мало-помалу погружается в спячку, обесцветилась и ни на что более не надеется. Последняя попытка применить косметику (ради кого?) выколдовывает две или три огненные краски. Землисто-бурое вздымается, как знамена, к небу. Насекомые оцепенели или умерли в почвенной гнили. Две белочки перебегают, пританцовывая, от дерева к дереву, чтобы спрятать последние собранные орехи и семена елей. Крики фазанов, тяжелое биение их крыл рассекают воздух. — — Я медленно шагал обратно, по направлению к дому; расширившимися легкими вбирал в себя прохладный, жгучий воздух, печаль и исполненный обетования блеск хиреющего бытия… Пока небо еще хватается за наше нутро, пока прикасается к сердцу своей стальной прохладой, этот привкус влажности, очищенных газов придает нам силы. — — Он придает нам силы, чтобы шагать по опавшей листве и путаться крика взлетающих птиц. Нужно думать о лесе как о системе, рассчитанной на вечность. Думать, что вот эти молодые дубы проживут и сто, и триста, и пятьсот лет. Переменчивых лет. С летними засухами, сжигающими листву; с суровыми зимами, жертвами которых падут многие живые ветки. И конечно, с хорошими временами года, способствующими растительному процветанию: когда корни будут уходить глубоко в землю, ломая даже камни; когда все части дерева будут разрастаться, будто в этом и заключается мудрость мира, — а лиственные крыши выгнутся темными блестящими куполами. — Для человека это было бы достойным делом: обеспечить деревьям возможность такого длительного роста. Им обеспечить возможность роста — — а Тутайну — покой.
Я остановился у края шахты, чтобы еще раз заглянуть в бездну, в эту серую глубокую дыру. — Неужели люди опять вытащат оттуда гроб, после того как он будет засыпан и замурован: лишь потому, что у них возникнет подозрение (какое, собственно)? — Я ничего себе не ответил. Но человек порочен. И, кроме того, безумен{236}. Я нашел, что шахта глубокая, что она достаточно глубока для гроба. Ужасный спуск… вниз до самого дна — во всяком случае, если ты способен представить себе такое: представить это как шаг… как падение из жизни… в Больше-не-жизнь. (Мой дедушка похоронен на глубине в пять метров. О могиле родителей я ничего не знаю. А что касается прадедушки и прабабушки с отцовской стороны: их каменный прямоугольный склеп находится под полом позднеготической кирпичной церкви… и заполнен песком, белым морским песком. Относительно песка распорядился мой отец, после того как обсудил все с клириками, ремесленниками и лавочниками из городского синода: потому что тесное погребальное помещение иначе не могло бы противостоять разрушению на протяжении хотя бы тех ста двадцати лет, которые, согласно договору и надгробной надписи, гарантированы его родителям — за соответствующее вознаграждение — как срок покоя. — Дальше в прошлое не заглядывает даже предание. Никто не знает, где они похоронены — эти предки, из-за которых мы подвергаемся мукам. Приходские книги во время какого-то пожара стали добычей огня.) Но я хочу обеспечить моему другу длительный могильный покой. Посреди человеческого мира, посреди всего этого безумия — длительный могильный покой. Я глуп? Я забыл о неугомонности своих безумных собратьев по человеческому роду? Как я могу хотя бы предположить, что этот маленький Нижний мир в уединенной пустоши останется непотревоженным?