Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты разве не помнишь? — сказал он спокойно. — Письмо от Тутайна…
И тут мое сопротивление сломалось. Я сдался. То есть фактически признал свою причастность к общему с Аяксом преступлению: поскольку чувствовал, что меня уличили в другом.
— Всего три строчки, — с трудом выговорил я, в то время как слезы текли у меня по щекам. Я сглотнул. — Он пока не знает, каким пароходом поплывет в Америку.
Теперь Аякс прямо взглянул мне в глаза. Явно наслаждаясь ролью соучастника. И тотчас маска величественно-улыбчивого добродушия покрыла его лицо. Он меня не предаст. Он принудит меня довериться ему. — Он меня принудит. — Меня обложили со всех сторон, я больше не тот, кем был когда-то… кем был еще вчера. Он никуда не торопится.
Его вопросы будут попадать мне в ухо лишь время от времени, как стрелы особо не прицеливающегося стрелка, которые только царапают кожу. Вопросы будут разрывать корку на едва закрывшейся ранке, чтобы она вновь начала кровоточить. И это будет повторяться… В школе у меня был товарищ, который таким образом за несколько недель превратил маленькую царапину на коже в глубокую разрастающуюся язву — и все еще получал удовольствие от того, что расширяет ее. «А когда язва сожрет всю руку…» — говорил он, будто был святым, которого собственная рука разозлила.
Я испытывал безграничный стыд, моя растерянность доводила меня до отчаяния. Думаю, таким бывает ожидание смерти. — Гроб Тутайна необходимо отсюда удалить. Тутайн должен по-настоящему умереть и быть погребенным. — Аякс знает или догадывается, что Тутайн мертв. Он хочет принудить меня признать это. Он не потерпит, чтобы я ему лгал. Мне позволено вводить в заблуждение других, но не его.
И все-таки мое поведение было не менее странным, чем поведение Аякса. Для меня ведь еще оставалась возможность отступления. Я мог бы противопоставить свое «нет» произнесенному им «да», не скомпрометировав его; для этого хватило бы короткой, брошенной вскользь фразы: что, дескать, он ошибся, не рассмотрел как следует необычный конверт. — Однако я больше не распознавал спасение, которое мог бы обрести в правдивости. Лживые слова, произнесенные мною прежде, определяли мою теперешнюю позицию. — Даже птицы, прибежищем для которых служит все необъятное воздушное пространство, только беспомощно бьют крыльями, почувствовав на себе неподвижный голодный взгляд змеи. Они не поднимаются в воздух, не улетают прочь, потому что внезапно распознают свою судьбу: стать для кого-то жратвой; пошатываясь, шагнуть к гибели, как будто свобода — возможность улететь прочь — с самого начала была у них отнята. Даже мышь могла бы найти какую-то щель, спрятаться там от алчной кошки. Но мышь эту щель не находит, а начинает блуждать в смертельно опасном открытом пространстве, где она бессильна перед голодом или алчностью другого существа, — и приправляет ему пиршественную пищу жемчужинками своего смертного страха.
* * *
Я не призвал Аякса к ответу. Не попытался что-либо прояснить. За последние дни в отношениях между нами ничего существенного не произошло. Он знает, что может принудить меня к признанию, но не торопит события. Он ждет: наберусь ли я мужества, чтобы доверить ему мои тайны. Я его осрамил, обидел, когда отказался принять в качестве друга, вместо Тутайна. — Он неудачно выразил свои притязания; по большей части так и бывает: что подобные ходатайства не удаются, особенно когда к делу примешивается плоть. Он понимал это «дело» — эту возможную дружбу — именно в таком плане. Теперь навстречу мне растет месть Отвергнутого. И я еще должен быть благодарен, если месть эта обусловлена любовью, а не холодным расчетом подосланного ко мне шпика. —
Работа над концертной симфонией хоть и затормозилась, но не прервана. Она, по правде говоря, единственное мое прибежище. И хотя окрыленное сочинительство вновь и вновь оказывается обездвиженным мрачными мыслями, я все-таки провожу по многу часов, днем и отчасти ночью, над разлинованной нотной бумагой. Я сделал содержание более концентрированным и сократил выразительные средства, как если бы Подсознательное — более мудрое, чем я сам, — побуждало меня торопиться. Мне будто кто-то нашептывает: те возможности ускорения, которые я упустил из-за своих телесных и душевных тягот, необходимо наверстать посредством сокращений — потому что само время растянуть нельзя. Отвратительно: ощущать краткость отпущенного человеку времени как щелочную воду во рту… Это ощущение собственной ничтожности. Наподобие привкуса крови. Часть безграничной неуспокоенности… Может, я действительно болен. Только мой разум пока этого не знает. Я порой думаю: пришло время, чтобы я заболел — чтобы смирился с тем, что буду еще больше убывать… с тем, что ухожу отсюда. — Мне не пришлось особенно напрягаться, чтобы сократить третью часть симфонии до одной-единственной сарабанды с диминуцией: дважды шестнадцать тактов, и потом излишек — еще шестнадцать тактов в последней репризе, в диминуции. Tutti оркестра смолкает. Одинокие кларнет, гобои и фагот продолжают длить трагичное благозвучие канонически построенного, давно забытого танца. (Танец этот напоминает менуэт в одном из скрипичных концертов Моцарта, только привязан к более медленным шагам осени.) Мне кажется, будто я вновь нашел одно из своих старейших воспоминаний — о том, как у меня открылся музыкальный слух, о сказке детства. Мальчик идет в вечерних сумерках вдоль опушки леса и плачет{228}. Потому что он услышал, как вздыхает мох. Он видел, что мамины глаза покраснели. Он услышал голос над землей.
* * *
Ажиотаж моего издателя пока что не идет на убыль. Похоже, жадность его растаяла: он отправил мне еще тысячу крон. Новые пачки корректурных листов грозно высятся на письменном столе. Никакое событие в наших душах не смогло ослабить деятельную заботу Аякса о моих музыкальных композициях. Рукопись последней клавирной сонаты он буквально вырвал у меня из рук, чтобы запечатать в большой конверт и отнести на почту. Он принудил меня разыскать не напечатанную органную сонату; а скрипичный квартет, когда-то отвергнутый по причине «архаичности форм», — проверить еще раз на предмет его годности. Аякс наивен, как какой-нибудь молодой человек, который, может, уже рассматривал грех, но еще не прикасался к нему. Я изменил два или три десятка нот. Дальше этого мое сегодняшнее знание-как-сделать-лучше не пошло. — Аякс, приятно усмехнувшись, упаковал и последнюю свою добычу. Теперь стали прибывать еще и пластинки с зелеными или синими наклейками. Мне приходится выкраивать дополнительные рабочие часы для чтения корректуры. И все же эта очевидная рабочая неразбериха приносит облегчение. Будто сияние большего человеческого мира проникает ко мне. Прибывающие к нашим берегам почтовые отправления становятся для Аякса мерилом моей славы. Я вновь обретаю — в его глазах — нечто от прежде присущего мне достоинства. Аякс встречает на проселочной дороге Льена. Льеновский автомобиль останавливается. Ветеринар подвозит моего слугу до почтамта. Листы корректуры вытащены из конверта, и оба зачарованно их рассматривают. Зеленоватый или голубоватый тон бумаги, на котором особенно ярко светятся белые нотные головки и флажки, кажется им выражением сверхъестественного. Они не разбираются в технических тонкостях. Они обращают внимание на то, что для них необычно. Вся эта новая информация, наводняя их мозг, поднимает мой авторитет. Мои прегрешения, или недостатки характера, теряют значимость. А то, что может меня оправдать, наоборот, обретает весомость. На Аякса все это производит грандиозное впечатление. Он теперь присмирел. (Я благодарен судьбе — за то что он, несмотря на свое прошлое, остался таким ребячливым.) Может, он больше не будет на меня наседать. Я чувствую, что он гордится мною. — Льен сообщил ему, что Зелмер напечатал в газете целую подборку хороших репортажей обо мне. (Эта локальная газета нашего острова была даже включена в список литературы, составленный рекламным отделом моего издательства.) Уже идет подготовка к первому исполнению маленькой симфонии. Оркестр моего родного города первым превратит нежно-пламенный блеск этого описания лошадиной и человеческой жизни в пестрое излучение звуковых красок. Но кто из слушателей угадает содержание тяжелого и роскошного сна кентавра? Ветер доносит флейтовую мелодию Пана (метаморфоза того мотива, который я когда-то ввел в Chanson des Oiseaux{229}) — глубинное сотрясение земли превращает барабанную дробь копыт в потоки фыркающего, тромбонного сладострастия. Куб из наслоенных одна на другую гармоний описывает широкое пространство звериного счастья. Да, но кто же распознает в звуках фанфар призывный клич жеребца, пыльный запах дорог и росистый — луга? А эту встречу с тенью, видимой только лошадиному глазу: встречу с подземным жителем, всадником на шестиногом жеребце?{230} Кто сможет вычитать из нот наш с Илок разговор о последних вопросах: простые слова, которые я шептал в ухо кобыле, и молчаливое приятие этим благословенным существом всего того хаоса, которым закамуфлировано кровавое Мироздание? — Останутся только звуки, мотивы, музыкальные темы, незримые жесты и глубинные смыслы канонических связей: символы. Иначе и не должно быть. В конечном счете наша многообразно разветвленная сущность тоже входит в этот порядок. —