Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Стоим, стоим, а он хоть бы чего!
Это опять сказала женщина, и я снова извинился. Лейтенант вскинул руку к козырьку фуражки и назвался участковым Пенушкиным. У него хорошо это получилось — и ловкий взмах руки, и четкий пристук каблуков, и с удовольствием произнесенное слово «участковый». Он был белесый и синеглазый, и его, видно, распирала какая-то веселая и посторонняя от всех нас причина: иначе ему едва ли бы понадобилось здороваться со мной за руку, когда я назвал свою фамилию, и этим разрушать мое подозрение о недоброй цели своего визита с понятыми. Он сказал, глянув на своих спутников, что на меня вот поступила жалоба от общественности дома, но тон его голоса не грозил мне бедой, и я открыл перед ним дверь в комнату, а у тех двоих спросил, угодно ли им войти тоже.
— Пускай заходят, — сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пёнушкин снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я усадил на раскладушку, — мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам.
— Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила, — сказал Пёнушкин, косясь на свечи. Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников, удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление.
— Вы не могли бы изложить существо жалобы? — сказал я.
— Давай, Птушкина, — кивнул он женщине, — в чем у вас дело?
— Они сам знает, в чем, — сказала она. — Мы ведем на территории своего двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет?
— Это вы насчет рабочих со стройки? — спросил я.
— Не рабочих, а пьяниц, — выкрикнула Птушкина и поднялась с раскладушки. Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это в самом деле, сказал я, были штукатуры с соседней стройки.
— А хоть бы и штукатуры, — подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже вставая. — Твое какое собачье дело?
— Не выражайся, Дерябин, — предупредил его участковый, — давайте разбираться по существу.
Он все поглядывал и поглядывал на свечи, — недоуменно и чуть подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей.
— Это ничего, — дозволил он. — День рождения, что ль, у кого?
— У невесты моей, — сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду. — А за штукатуров я действительно пару раз заступился тут, — признался я. — Видите ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов их брюк, и головки бутылок видны издали.
— Конечно видны, — сказал Пёнушкин.
— Но бутылки у них пустые, — сказал я, — штукатуры изредка заходят в наш двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете?
Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем дворе плохих песен.
— Будя брехать! — опять крикнула Птушкина. Пёнушкин солидно выслушал обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела общественности дома.
Они ушли гуськом — первым участковый, следом за ним Дерябин, а замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и зажег остальные одиннадцать свечей.
Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве: сто три страницы «Позднего признания» решительно не поддавались никакому отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим недолгим, «преступным» и трагичным счастьем, сосредоточившаяся на одном этом, Алла Элкина написала не повесть и не дневник, а что-то похожее на несмелый призыв к участию, и может, к прощению, потому что у них там с этим Р. было все, что в конце концов неминуемо вызывает непрошеное вмешательство посторонних. Могла быть и другая причина, побудившая эту женщину, послать в издательство свою рукопись, — страх забвения случившегося с нею, — автору хотелось, наверно, чтобы пережитое не кончилось для нее в ту самую секунду, когда оно ее покинуло. Меня изнурила ее тихая хрупкая печаль, вымученная робкая откровенность и полное отсутствие писательского навыка. Закончив читать ее записки, я испытал сложное чувство немого удивления перед покоряющей силой обнаженного слова и осуждения себя за подглядывание чужой тайны. По разноцветным кольям восклицательных знаков, похожих на те, что наставил Вениамин Григорьевич в моих «Альбатросах», по его нечаянно оброненному в напутствие мне пренебрежительному слову «самотечная» я понимал, что «Позднее признание» надо забраковать, но как это сделать— не знал. Не хотел знать. До конца моего испытательного срока оставалось четырнадцать дней, а до возвращения Ирены — десять. Мне, наверное, причитались кое-какие деньжонки по бюллетеню, но предчувствие изгона