Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Та-ак, — сдержанно произнес он. — Ну, как вы, товарищ Кержун, выздоровели?
Я поблагодарил и сказал, что у меня все в порядке.
— Ну, а что будем делать? Работать или…
— Я сказал, что намерен работать.
— А как?
— По возможности добросовестно, — сказал я.
— Ну что ж, это хорошо. Мы тут решили предоставить все-таки вам месяц испытательного срока, а там… будет видно.
Я поблагодарил его за чуткость. Он передвинул на столе пластмассовый стакан с остро отточенными карандашами, но тут же опять водворил его на прежнее место.
— Вы были у товарища Диброва?
— Был, — подтвердил я, поняв, что речь идет о директоре.
— И что он вам сказал?
— Предложил сдать бюллетень и приступать к работе.
— Так-так… Ну, а еще что?
Вениамин Григорьевич смотрел на меня как-то по-стариковски притухше, будто не верил в то, что я способен на трудную правду о себе. И тогда я сказал, что директор посоветовал мне потреблять квас, если я не умею пить водку.
— В любом количестве, — сказал я твердо под его кротким взглядом. Он не изменил позы, но выражение лица у него стало печально-беспомощным.
— Товарищ Дибров, конечно, пошутил насчет кваса, — неуверенно сказал он, и я серьезно заверил его, что именно так это и понял. После этого мы поговорили о рассказе «Полет на Луну». Я сказал, что он очень мне понравился и править там, на мой взгляд, было нечего. Вениамин Григорьевич согласно кивнул и протянул мне легонькую рукопись, сшитую черными нитками. Он сказал, что она самотечная и что я должен внимательно прочесть ее и письменно изложить свое мнение страницах так на двух или трех. Я не стал спрашивать, к какому времени надо это сделать и о том, что такое «самотечная».
Может, мне следовало зайти в туалетную и покурить там, чтобы во мне улеглась вспышка эгоистичного торжества по случаю благополучного исхода своих утренних опасений, но этого я не сделал, и Вераванна, откровенно насмешливо поглядев на меня и на рукопись, которую я держал под мышкой, загадочно чему-то улыбнулась. Я сел за свой стол и приступил к работе. Повесть называлась «Позднее признание». В ней было сто три страницы, напечатанных густо и слепо. Написала ее женщина с легкомысленной фамилией Элкина, и то, что это могло быть псевдонимом, сразу же вызвало у меня настороженность — я почему-то решил, что эта Алла Элкина похожа на Веруванну. Тоже мне Жорж Санд! Я посмотрел конец повести, потом несколько кусков из середины, затем стал читать первую страницу. Она начиналась словами Стендаля о том, что прекраснейшая половина жизни остается скрытой для человека, не любившего со страстью. Эти строчки были подчеркнуты синим карандашом и старательно остолблены справа и слева двумя восклицательными знаками. До обеденного перерыва я прочитал третью часть рукописи и пришел к убеждению, что надо быть чертовски гордым, а может быть, очень несчастным человеком, чтобы осмелиться рассказать о себе такую опасно откровенную правду: «Позднее признание» оказалось дневниковой записью женщины, нарушившей закон о семье и браке. В рукописи было много грамматических ошибок, но это странным образом усиливало искренность ее исповедальности и непорочности. Я читал и незаметно для себя становился доверенным автора в ее греховном счастье, а от него, безымянного, обозначенного в дневнике буквой «Р», все чаще и чаще требовал упорства, находчивости и мужества. Им там все время негде было встречаться, — в осенние вечера таксисты брали десятку за час времени, пока они молча сидели на заднем сиденье, и я был готов предложить им своего «Росинанта», чтобы увозить их в лес и оставлять у костра, а самому оставаться в стороне и следить, чтобы к ним не забрел кто-нибудь посторонний. Наверно, я читал «Позднее признание» не по издательским правилам, — приходилось забываться и помогать этим двум бедолагам то словом, то жестом, а это не могло не потревожить эмоции Верыванны. Она, должно быть, просто усомнилась не только в моей редакторской компетенции, но и в литературной образованности, потому что ни с того ни с сего спросила, как я нахожу стихи Н. Я подумал и дипломатично сказал, что нахожу их вполне читабельными.
— Но они нравятся вам или нет?
— Не очень, — сказал я.
— Почему?
— Потому что после Блока и Есенина стихи писать не только трудно, но почти невозможно. Если, конечно, считать себя настоящим поэтом.
— Ах, вот что! Ну, а как насчет наших современных прозаиков?
— Тут, пожалуй, то же самое. Нельзя ведь не бояться Толстого. Или Бунина, — сказал я.
— Бунина?
— Да. Ивана Алексеевича.
— Потрясно! — самой себе сказала Вераванна. — Кроме непристойностей, я, например, ничего у него не читала. Эти его «Руси», «Таньки», «Кофейники» какие-то… ужас!
Она не вернулась с обеденного перерыва, и я пересел за Иренин стол.
В те утомительные длинные вечера я открыл, сторожа улицу из окна своей комнаты, что зеленовато-серые колпаки на удавно изогнутых стеблях фонарей очень похожи на каски немецких солдат, виденных мною в кино; что если тебе уже под тридцать, то никакой дьявол не вытурит засевшую в твое бобылье сердце тоску, и что вообще хуже всего ждать по вечерам. Сразу же, на второй день после отъезда Ирены, я установил на секретере двадцать четыре свечи. Я установил их в три ряда на металлических крышках для закупорки банок, — купил все разом в хозларьке, — и издали, от дверей, такая подставка казалась под горящей свечой чем-то непростым и загадочным. Каждый вечер я увеличивал — на одну — число горящих свечей, но это мало чему помогало: до двадцатого августа оставалось еще девятнадцать дней, и мне все чаще и чаще хотелось засветить сразу все двадцать четыре. Ложился я поздно, — иногда на наш двор забредали какие-то люди в белых брезентовых куртках штукатуров и за опустевшим столом козлятников принимались петь песни. Чаще всего это был «камыш», но иногда они с мучительной искренностью заводили «Лучинушку» или «Хаз-Булата», и я бежал на кухню и открывал окно. Штукатуров мгновенно окружала негодующая толпа пенсионеров из нашего дома, грозившая им «сутками» и мне тоже, потому что я защищал «этих пьяниц» сверху, из окна…
Возможно, потому, что я не снимал шляпу, а в обеденный перерыв не ходил в буфет, — мне надо было жить тогда экономно, а может, из-за моей вынужденной молчаливости, — я не находил, о чем бы нам поговорить, — Вереванне, как я замечал, все