Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А еще — над Окою, над Камой, над Обью,
Ни венков, ни знамен не положат к надгробью!
Лишь как вечный огонь, как нетленная слава —
Штабеля, штабеля, штабеля лесосплава!..—
это прозвучало как реквием только что скончавшемуся Галанскову. Павел бежит в ванную, плачет, Алик его успокаивает, плачут оба.
Радость встречи, горе встречи, вино, песни — все вместе.
Входит Дина Каминская, она была защитником Павла на том процессе (как и на многих других), вскрикивает: «Они сидят так же, как тогда!» Кто-то говорит: «Какие они красивые». Дина страстно: «Если бы вы видели, какие они красавцы были на суде!»
Пьют за ввергнутых в узилища, пьют, не чокаясь, за умерших. Горбаневская предлагает выпить за Файнберга. Она сама была в казанском сумасшедшем доме.
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, лучше посох и сума.
Даже Пушкин еще не знал, чего не дай Бог. Не дай Бог, чтобы объявили сумасшедшим. Бедный Петр Григорьевич Григоренко. Флора, мать Павла, помолодевшая, еще похорошевшая: «Выпьем за друзей, за тех, без кого мне трудно было бы перенести эти годы». Пьем, едим, слушаем Галича.
Песни заполняют комнату. Во мне еще гудит строка из стихотворения Натальи Горбаневской:
Но храм Покрова за моею спиною крыла распускает.
Знаю, что у каждого из этих людей своя жизнь, и в ней, как и во всякой жизни, все переплетено, высокое с низким, есть и путаное, и мелкое, и бесконечно мне чужое, и просто обыденное.
Даже в этот торжественный день долетают обрывки обычных разговоров московской квартиры семидесятых годов:
— A y Нади пончо.
— Когда Арина рожает?
— У Лары плохо с почками.
— Девки, где мне достать брюки?
Но в этот день я вижу всех их в ином измерении. Делоне сказал на суде: «Три минуты на Красной площади я был свободен. За эти три минуты я согласен просидеть три года». И в этом красивом мальчике сегодня я вижу вершинные эти три минуты.
Эмигрантщина — тип отношений, создаваемый внутри малой группы, окруженной чужим, а то и враждебным миром. Когда естественные связи нарушены. Второстепенное невольно подменяет важное.
Среди них того, что называется эмигрантщиной, больше, чем в иных сообществах и содружествах. Оно и понятно: их мало, они под боем, начался и внутренний распад, они и все мы уже знаем, что Якир в тюрьме начал выдавать товарищей… Все это не может не вызвать размолвок, разладов, ссор, расколов. И впереди этого больше, а не меньше.
Я и раньше спрашивала себя: что спасает от эмигрантщины?
Если не обращаться к примерам великим — нельзя ведь от обычных людей требовать, чтобы они были как Набоков или как Бердяев, которые вырвались из того, что заедало и заело жизнь их товарищей по эмиграции. Вырвались и воплотили опыт в слове и мысли.
Что же спасает обыкновенных людей?
Спасает та внутренняя просветленность, та ясность души, которая способна сопротивляться любым обстоятельствам. Нет, не так. Именно, что и не должна ничему сопротивляться, а естественно, как дыхание, живет и живет своей жизнью, вне зависимости от внешних обстоятельств. Это есть у хороших людей — было у Фриды Вигдоровой, есть у Сары Бабенышевой.
Спасает поглощенность любимым делом. Но большинство из собравшихся здесь молодых людей либо не успели полюбить какое-то дело, либо насильственно от него отторгнуты.
Спасает погруженность — опять же полная — в микромир, в заботы о детях, о любимом человеке, о внуках, о друзьях, о родителях.
Спасает занятость, непрерывная, просто не оставляющая времени для шелухи.
И все-таки главное — внутренний душевный настрой, царство Божие внутри нас. Иначе пропадут. Пропадешь. Пропадем.
Мы отходим в сторону с Евгением Александровичем Гнединым. Ясное, без морщин лицо, умные, добрые глаза. Семьдесят лет. Наркомат иностранных дел при Литвинове. Арестовали в 1939 году. Били в кабинете Берии. Страшная Сухановка. Лагерь[16].
Я говорю ему неуверенно:
— Если человечество не погибнет, то ведь именно об этом будет прежде всего написано в учебниках русской истории двадцатого века. О Красной площади.
Гнедин подтверждает:
— В моей не бедной событиями жизни не было дня более торжественного, вы правы — исторического.
Но храм Покрова над моею спиною крыла распускает…
Протяжные гласные. Протяжная трагическая история. Барма. Постник. Ослепление. Стрельцы. Лобное место. Минин и Пожарский. Похороны Ленина.
Мы редко осознаем, что живем в истории. Мы погружены в течение обыденного. И эти семеро — не исключение. Не знаю, у кого из них этот поступок равен характеру, душе, соразмерен человеку в целом.
Нет, я не вижу здесь ангелов. Люди. Грешные люди. Да что говорить о молодых, а мы?
…И тогда, и теперь многие спрашивали: зачем они пошли? Разве что изменишь? И с какими идеями они вышли? Чего они хотели, что бы они противопоставили, какие лозунги, если бы вдруг к ним и присоединились?
И чтобы оправдать свое собственное бездействие, и по многим иным причинам о Павле и его товарищах говорили много дурного. Им ставились в строку юношеские грехи: один пил, другой играл на бегах, третий был неразборчив в любовных связях…
Когда они вышли, я писала о Мартине Лютере Кинге. А теперь, спустя четыре года, я пишу о Джоне Брауне. В 1859 году двадцать два человека — семнадцать белых и пять негров — пробрались в самое сердце рабовладельческого Юга, захватили арсенал в Харперс Ферри в штате Виргиния, держали почти двое суток. Шестерых, с Джоном Брауном во главе, повесили. И многие спрашивали: зачем они пошли? Разве что изменишь?
Через полтора года после Харперс Ферри началась Гражданская война в США, и солдаты Северных армий пели:
Тело Джона Брауна
Гниет в земле сырой,
А дух Джона Брауна
Ведет полки на бой.
После демонстрации на Красной площади прошла целая эпоха. В Чехословакии — так называемая «нормализация», хотя к могиле Яна Палаха все еще носят цветы. Уже выросло поколение — им сейчас по 16–17 лет, мальчики и девочки, которые и не знают, что в Москве за них, за чехов, и за себя, за Россию, вышли на мирную демонстрацию — просто сели на Лобном месте — семеро.
Да, практически они ничего не добились, кроме наказаний для себя, наказаний, которые длятся.
Анатолий Якобсон привел в своем открытом письме в связи с демонстрацией слова Льва Толстого: «Рассуждения о том, что может вообще