Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многоголосый студенческий хор отвечает — да.
— Нет, не был. Ибо мои убеждения были неверны, а я не проверял их.
Белкин не прятался за «обстоятельствами». Он требовал ответа и ответственности прежде всего от себя.
С 1957 до 1970 года — время нашей дружбы — было и для Белкина годами крутой внутренней ломки. Процесс этот у него, как и у многих из нас, проходил болезненно.
С прежними верованиями он расставался трудно. Боялся поддаться либеральной моде, тогда еще вполне безопасной и весьма распространенной. Боялся остаться в пустоте. Не хотел перечеркивать прожитую жизнь. Но свойственная ему интеллектуальная честность, но стремление к истине не оставляли пути назад. Он не мог перестать знать, не мог и не хотел делать вид, что все обстоит как прежде.
Испытанное Белкиным глубокое душевное потрясение сказывалось в каждой прочитанной лекции, в каждой написанной строке.
Для него, как и для многих других, это потрясение олицетворялось прежде всего в личности и творчестве Александра Солженицына.
Белкин много о нем думал, расспрашивал, говорил. Оказалось, что и Солженицын помнил, как перед войной сдавал Белкину экзамен по русской литературе XIX века. На переданное ему от Абрама Александровича письмо ответил не просто вежливо — ласково. Но увидеться им не пришлось.
Особенно заинтересовали Солженицына занятия Белкина народными рассказами Толстого. Он в этой связи писал Белкину: «…как бы оторвать прозу от всех литературных условностей, сделать ее доступной не шибко грамотному человеку и в простейших предложениях, почти без прилагательных, косвенных дополнений, перечислений и вставных фраз (вроде „Кавказского пленника“) излагать очень многое в малом объеме. То есть проза, грубо говоря, антипозднебунинская».
Нам Белкин писал из Щелыкова (7.8.1963. Дом Островского, сейчас — Дом творчества актеров): «Вот читаю тут Лескова. Давно его не читал для себя, да и вообще многое его не читал вовсе. Черт знает сколько еще есть прекрасного — не читанного.
Так вот рассказ „Несмертельный Голован“. Я теперь после Солженицына всюду натыкаюсь на тему п_р_а_в_е_д_н_и_ч_е_с_т_в_а. Может быть, Александр Исаевич и не подозревает, что тема праведничества, возможно, важнейшая, хотя и самая не ясная на свете, и в его рассказе, и вообще в литературе, а особенно в наше время. У Лескова разговаривают автор и его бабушка об удивительном человеке Головане и любимой им женщине.
— Да ведь они из-за него все счастье у себя и отняли!
— Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное все перешагнет. Они же первое возлюбили паче последнего…
— Бабушка, — воскликнул я, — ведь это удивительные люди!
— Праведные, мой друг, — отвечала старушка».
Белкин был постоянно окружен учениками и отвечал за судьбу каждого из них. Выпускник школы МХАТ говорил: «Абрам Александрович был для меня Учитель, слово, распространенное в средние века, и он любил, чтобы его так называли». Белкин не мог позволить себе оставить учеников в пустыне скепсиса. Не мог лицемерить. По самому устройству жизни искал истину не только для себя, искал истину, которой мог бы поделиться с учениками. И находил в книгах великих русских писателей.
Он умел увлекаться людьми. Так, он увлекся Аркадием Белинковым — щедро восторгался его талантом, на короткое время сблизился, чаще яростно спорил. Но произведения классиков никогда не становились для Белкина, в отличие от Белинкова, поводом для иносказания, средством для достижения целей, находящихся вообще вне литературы.
То, что писал Белкин для печати, я читала сравнительно равнодушно. Но слушала его, неизменно обогащаясь.
Никакого вещания, никаких абсолютных истин. Постоянная интонация вопроса: попробуем так, а не здесь ли наиболее плодотворная дорога? Он неизменно ссылался на своих предшественников. Он приводил и доводы против себя, против зарождающихся концепций.
Нередко провоцировал, озадачивал слушателей, пытался задеть их, сбить с толку, даже и повести по ложному следу, и такое бывало.
Игры его не всегда были безобидными. Он подчас испытывал своеобразное удовольствие от чужих ошибок: «Ага, поймал!» В том числе и от ошибок друзей. Быть может, это и школа Энциклопедии, в той, где работал он, тщательно проверяли каждое слово, название, имя, точность библиографии. С ошибками яростно сражались, они злобно высмеивались. Но эта работа совпала и со складом личности. «Экзамены у него были страшные, — вспоминал студиец Михаил Завадский, — не столько проверкой знаний. Проверялось другое: а чего ты стоишь?» Бывал и строг, придирчив, подчас и несправедлив. Однажды на экзамен пришла девушка в сильно декольтированном платье, и он, пуританин, рассердился. Хотя она была хорошо подготовлена, он сбивал ее все новыми вопросами.
…Он излагал гипотезу, всматриваясь в лица слушающих. Особенность его педагогического, лекторского обаяния рассчитана на немедленный отзвук, на сиюминутный отклик. На скрещении его догадок, открытий и реакции слушателей и рождалось новое понимание классики. Диалог входил в самую плоть его метода исследования. Новое он открывал в книгах, знакомых с детства, с юности, — в «Доме с мезонином», в «Моцарте и Сальери». Это стало возможным и потому, что он освобождал свою душу, освобождался от груза прошлого. В том числе — от психологии «винтика», так тщательно насаждавшейся.
Как никто умел он ценить Пушкина или Чехова. Но в каждом разборе есть еще и личность Абрама Белкина. Его нелегкий путь, его опыт, его судьба — похожая на другие судьбы и вместе с тем — особая. Это проявлялось не в автобиографических отступлениях — их-то и почти нет, — а в самом подходе к старым книгам. Могло быть на поверхности. Как и многие, он в те годы вновь и вновь возвращался к вечному вопросу о соотношении между средствами и целями, потому так сильно звучал его разбор «Легенды о Великом Инквизиторе».
Лиричность анализа могла находиться и на глубине — в незавершенной работе о Тютчеве. Тут он почти не касался общественных проблем, говорил о жизни и смерти, о трагедии и абсурде.
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Пусть бой и неравен, борьба безнадежна…
Я не была его студенткой. Но именно у него я училась. Меня в критике тянуло к медленному чтению, к слову, к плоти прозы, но опыта не было, да и казалось: переучиваться слишком поздно. А слушая его, я поняла: можно. И нужно.
Тем немногим, что я сделала в разборах американской прозы, я обязана и Абраму Александровичу.
Белкин читал главы автобиографических книг, которые мы оба со Львом начали писать. Строго критиковал. Мне он сказал: «То, что вы пишете, смело. В социальном смысле. Но несколько прямолинейно. Заглянуть за последнюю, за главную черту