Шрифт:
Интервал:
Закладка:
...– Эй, что ты смотришь! – кричал Сенцов с путятинского вельбота, оставленного адмиралом.
Сенцов жил в Гёкусэнди и шел на вельботе с Дьячковым, жившим прежде в Анива и считавшимся японским переводчиком. С ними Авдюха Тряпичкин. Шли мимо парохода. Сенцов завидел знакомых, хлопнул себя по коленке и сделал такое движение, словно дернул шнур от американской пушки.
– Поворачивай орудие на баню! Японка туда мыться пошла!
– Разве Путятин здесь? – спросил пети-офицер.
– Ноу, гоу эвей[52], – ответил Авдюха. – А нас пятеро... Файв[53]. Остались здесь. Фор сервиллиэнс[54].
– For surveillance? – спросил пети-офицер удивленно.
– Ноу офицер[55], – ответил Авдюха.
– Гут! – крикнул рябой, которого американцы звали Кружевным и с которым дианские не раз пили сакэ.
Последняя походная ночь застала путников, или странников, как говорил Сибирцев, в деревне Матсузаки, где все жители знали и ждали посла Путятина.
Только теперь, когда Алексей добровольно отказался, от возвращения в свой мир, его с силой потянуло туда, и тут, кажется, ни на что смотреть не хотелось. Все казалось легким и чуждым, на что можно любоваться лишь недолго. Что казалось ярким, чудесным и заманчивым, тускнело и переставало существовать.
– Возьмите гитару и сыграйте романс Алябьева! – попросил Путятин после умывания теплой водой, задержавшись на крылечке с полотенцем на плече и обращаясь к стоявшему у каменного фонаря Сибирцеву. – Эта гитара мексиканская, у нее звук сочней, чем у нашей.
Гитару подарили американцы, но Алексей так ни разу не спел на «Поухатане» и струны не тронул. Но за гитару благодарил Пегрэйма и Крэйга.
– Я еще приду за вами на торговом судне, – сказал ему на прощанье Крэйг.
Во тьме, в той стороне, где море, засветилось пятно, словно среди воды тлели гигантские пни. Что-то теплое чувствовалось в ночном воздухе, несмотря что день минул сырой и прохладный.
После ужина Сибирцев взял гитару, вышел и присел на скамейку.
Теперь, простившись снова, а может быть, и навсегда, Алексей почувствовал, как все далекое и свое прекрасно. Зимой в маскараде Верочка явилась в тунике, а на голове тонкий золотой обруч в изумрудах, волосы распущены до пояса. Какой был восторг, как ее все обступили... Когда поет Алябьева, выводит трели соловья, как артистка.
Появился из тьмы Можайский и уселся рядом на скамейке у фонаря, как мальчишка коснувшись плечом товарища.
– Ведь вы это алябьевского «Соловья» играете? Спойте, пожалуйста!
– Спой, Алексей! – сказал из тьмы Шиллинг.
– Это не для меня... Нужен женский голос.
– Не все ли вам равно? Кто тут вас осудит, кто здесь упрекнет!..
Может быть, у всех, как и у него, за последние дни звучали какие-то любимые мотивы, словно голодны были по пению и музыке.
– Смотри, такая ночь прекрасная, и тепло...
Он что-то тихо напевал, кажется, тоже всем знакомое и забытое, напоминавшее о далеком и покинутом... Такие сантименты морских пиратов!
– Тихи, брат, деревья, и море стихло... – шепнул Можайский, словно боясь нарушить тишину. – Вон самураи стоят с фонарями и не шевельнутся.
Сибирцев взял несколько аккордов посильней. Ему стало легче от этих давно не тронутых струн, зазвучавших вдруг в полную силу. Он был сейчас, во тьме, как бы свободен в своем чувстве, хотя знал, что его все слушают, притаился весь усталый, избитый ходьбой бивак.
За вершинами сосен на холме покраснело небо.
Плотина, сдерживавшая чувства, не выдержала, и Алексей, не стыдясь уже более себя, запел любимый всеми романс, теперь уже смиряя свою тоску и постепенно начиная любоваться собственными чувствами.
А над близкими лапами сосен занималось красное зарево, и стали видны все их черные кисти длинных игл, как у пиний или кедров. Собиралась всходить ущербная лупа, она скоро совсем исчезнет и народится вновь, и с ее рождением в виде слабой серебряной травинки начнется буддийский Новый год, и весь народ запирует и загуляет, остановятся работы, наступит самый большой праздник... Оюки, верно, наденет новые, еще более прекрасные наряды. Кажется, время самых ранних цветов. И леса понемногу начнут просыпаться, и вся страна превратится в сплошной ухоженный сад, украшенный храмами и пагодами. А у нас уже минули крещенские морозы, купанья в прорубях, водосвятия, святки, прошли гаданья, крещенские вечера и уже близится заговенье...
Пронеслись в ночи фразы, произнесенные со всей силой пробудившегося чувства. Жесткая земля и голоствольный лес вокруг оставались молчаливы и немы.
Перед скорым возвращением в Хэда все собирались со смехом и шутками поутру, а потом зашагали по хорошей, утрамбованной дороге, почувствовалось, что скоро наступит труд, скудная рабочая жизнь, нешуточные испытания.
Тацуноске шел с Посьетом.
Их было трое, переводчиков, похожих друг на друга лицами и именами: Такеноске, Татноскэ и Тацуноске.
– Население и все японцы сегодня не спали, – сказал переводчик.
– Что-нибудь случилось? Кто-то нас опасался? Кто же опасался?
– Нет... Знаете, кто-то пел прекрасно, и все слушали...
– Это Сибирцев пел.
– Это вы! – Японец взглянул на Алексея, сделал вид, что смутился, как меломанка при виде знаменитости. – Это было чудесно. Мы очень тронуты... Япония никогда не слыхала ничего подобного. Япония, это-о... покорена... совершенно...
– Но у меня голос неподходящий для этих романсов. Нужен другой голос... выше.
– Это очень чудесно! И лучше, и выше уже невозможно!
Чем ближе Хэда, тем чаще вспоминается жизнь там и Оюки. Как она сожалела, когда Алексей уезжал... Оюки приближалась, как сама судьба. Он сам от Верочки отказался надолго. Когда он заявил, что не пойдет на «Поухатане», сердце его печально екнуло, словно закрылся замок в нем. Ведь он вытянул жребий идти в Америку и в Петербург через Германию. Он мог бы повидать ее. Отказывался из рыцарства, из гордости перед американцами, из верности товарищам. Иного, выхода не было. Это мой долг! Нечего сожалеть, как бы страшно ни было. Смотрел я в лицо смерти и ждал ее. Но смерть меня миновала, однако судьба подготовила другой удар, не менее тяжелый, может быть, чем смерть. Надо уметь и уступать! – вдруг вспомнил он слова Путятина.
Больше уступать и терпеть, чем Алексей, вряд ли возможно. Оюки приятна ему, может быть, и ждет. Хотя вряд ли. Около нее – общество! Она ему чужда. Забавна она, мила, конечно. И все! Никаких нечистых поползновений он не позволит. Никаких развлечений. Признавался, что-то фанатическое было в его характере... Он мог служить идее или своему решению с истовостью. «Я и так всегда уступаю!» – сказал себе Сибирцев.