Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помыслить о том, чтобы кто-то в Союзе предоставил в его распоряжение студию звукозаписи, было невозможно. Год назад он еще нашел бы способ переслать партитуру в Берлин или Лондон, пусть запишут там, но сейчас все каналы отправки на Запад ему перекрыли, и если бы его теперь поймали на попытке переправить за кордон что-либо, дело бы одним лечебно-трудовым профилакторием не ограничилось, речь пошла бы уже о лишении гражданства. Но, прожженный хитрец, он, недолго думая, уговорил Артура дать будущему фильму циничнейшее название — «Путями великих свершений»; на обязательном худсовете подошьяновские «Пути…» были утверждены и запущены в производство, что же касалось музыкального сопровождения фильма, то вчера еще опальный, а ныне вставший на путь исправления режиссер утверждал, что использует фрагменты из концерта «Под знаменем Великого Октября» молодого композитора Альберта Тулянинова. Штука в том, что Тулянинов существовал в действительности и тихо-мирно сочинял себе «Первомайские» симфонии, столь банальные и жалкие, что даже благонадежность темы не искупала художественного убожества, и дорога в столичные концертные залы была этому первомайскому творцу закрыта. Концерт «Под знаменем Великого Октября» был действительно этим Туляниновым написан, и насколько же изумился провинциал Альберт, когда узнал, что в Москве вдруг ни с того ни с сего озадачились судьбой его сочинения. Он, конечно же, изъявил готовность немедленно приехать в столицу. А как его в столице встретили, как повели его сразу в «Узбекистан», в «Будапешт», «вы сочинили гениальнейшую вещь, позвольте за это выпить»… и вот уже Тулянинов, сам не заметив, погрузился в пучину запретных удовольствий: вот какие-то расхристанные, полуголые девки волочат его с визгом, обомлевшего, за собой, вцепляются в галстук и рвут на груди рубашку… Так все восемь дней, в которые продолжалась запись «Великого Октября», Тулянинов не приходил в себя и в конце концов, растроганный до слез и с нешуточным гонораром в кармане, отбыл на родную киевщину.
Микрофоны на «Мелодии» были «то, что доктор прописал», но когда час икс наступил и все было готово к началу звукозаписи, Камлаев был вынужден констатировать: они играют пустоту, сочинения — нет. И не то чтобы «Платонов», он же «Под знаменем Великого Октября», не имел достойного финала, кульминационной точки, после достижения которой можно было сказать, что дело пошло на коду; просто мир платоновского пролетария не был схвачен во всей полноте, недоставало еще одного и совершенно необходимого измерения — едва уловимой природной пульсации, о которой Камлаев столько говорил, но для которой у него не находилось соответствующего музыкального языка.
Он набросал коротенький план-схему: «мычание — тяжелое, трудное прокручивание — рождение идеи — столкновение идеи с началом материальных сил, столкновение пролетария с силами природы — нагнетание — предел человеческих возможностей — превышение предела, преодоление границы — торжество — отточие». Чего-то в этой схеме не хватало. На месте отточия следовало бы поставить все то же «мычание», но только преображенное, превращенное в «высшую внятность». И эта внятность не должна была возникать в конце, она должна была возникнуть с самого начала и пробиваться сквозь звукоплотность жестких диссонансов, сквозь скрежетание и нагнетаемый рев, пробиваться до тех пор, пока не вырвется на свободу и не заполнит все пространство целиком.
Разогнанный во всю мощь паровоз коммуны должен был остановиться в глухоте, в оцепенении и в вечной растерянности перед жизнью как таковой. Миф о новой, счастливой жизни, о полном и окончательном перерождении человека должен был рассыпаться, наткнувшись на вечные и неизменные биологические законы, и обратиться в ничто. Такова была логика. «И равнодушная природа…» Но что же это означало? Что всякое человеческое свершение напрасно? Что, выражаясь языком пролетарского писателя, «в темном существе природы не возникнет родственного отзыва на волнение человеческого сердца»? Напрасность человеческих свершений, на первый, пусть и пристальный взгляд, разлита была в воздухе платоновских книг, и в ничьей другой прозе не было дано столь безжалостное представление о смерти — «господине всего»; закат, догорание, усыхание, дотлевание были настроением этой прозы, и умирающие машинисты, прозрачные от голода женщины и девочки погружались в мягкую безмятежность вечности, как в материнскую утробу.
Нет, смерть, умирание сами по себе в платоновском мире — не главное. А иначе откуда взяться вот этой смиренной бережности, этому детскому изумлению перед миром, этой осторожности прикосновений ко всем вещам его, преувеличенной, гипертрофированной аккуратности называния всех вещей по имени? Такого спокойного, глубокого и серьезного приятия мироздания, такого согласия с естественным порядком рождения и умирания не найдешь ни у какого другого художника больше. Он и в смерти улыбается этому миру, благоговеет перед ним — вот где главное. И поэтому сквозь гроздья жестких диссонансов должно пробиваться, звучать едва слышно «благоговейное молчание», или, если угодно, тютчевское Silentium. Благоговейное молчание, звучащее молчание — наивысшая внятность.
Для того чтобы погрузиться в безусловное благоговение, нужно было безусловное благозвучие. Бесконечно перебирая звуки одного и того же трезвучия, можно было этого благоговения достичь. Круговращение, возврат в исходную точку, и так без конца, пока не растворишься в этой меркнущей, догорающей заре, в этом нежном согласии с миром. На седьмой день записи — музыканты валились с ног от усталости — Камлаев наконец-то добился необходимых вибраций. Один и тот же голос, звеневший словно чрезвычайно тихий и мягкий колокол, был бесконечно умножен, его должны были повторять и препарированный камлаевский рояль, и солирующие скрипки Боренбойма с Шульцем, и весь оркестр. Из хаотичного, неистово несущегося, ревущего, диссонантного «Платонова» вдруг вырастала, как трава на кладбище, вторая, итоговая часть, продолжительностью своей немногим уступающая первой. Это был равномерно пульсирующий и трепетно звенящий поток, если долго вслушиваться в его звучание, уже невозможно представить себе ни начала, ни конца. Он то накатывал на слух с неудержимостью вулканической лавы, то застывал, и скоро ты уже не мог почувствовать различия между движением времени и неподвижностью вечности.
Когда кончился еще один приступ тошноты, женщина поспешила объяснить себе, что она ошиблась. Столько раз уже эти признаки принимались ею за желаемое, чаемое, а потом оборачивались обманом. И если раньше она, как будто торопясь уверить себя в правильности примет, набрасывалась тут же на селедку и маринованные огурцы, то сейчас уже понимала напрасность раздувания страсти к соленому, которую она из следствия как будто хотела переделать в причину. Вот и сейчас она решила, что сонливость, усталость, тошнота ее совсем другого рода. Но то, что раньше быстро проходило, не повторяясь, сейчас принялось накатывать с пугающей регулярностью. И в один из дней подступила такая острая тошнота, что пришлось ухватиться руками за раковину, чтобы не упасть. Да что же это такое? Откуда? Да неоткуда, дура! Миллионы людей страдают от чего угодно, а она — от силы собственного внушения. Невозможно создать завязь во чреве одним напряжением мысли и желанием материнства. Но невзирая на все трезвые рассуждения и вразрез коллективному приговору врачей, ей пришлось поставить под кровать посуду: рвало до горечи, до желчи, до пустоты. Пришлось вызывать врача. Наташа приехала раньше врачей, села рядом в изголовье и, поглаживая товарку по руке, приговаривала: «Знаю, знаю, милая, знаю, что такое ощущение, что как будто и нечем уже, а тебя все выворачивает». — «Как ты думаешь, это что?» — спросила женщина. «Что „что“? — оно. А что же еще, по-твоему? Посуди сама». И с такой спокойной и даже отчасти ленивой убежденностью, так просто отметая всякую необходимость уточнять что-либо, говорила Наташа, что женщина поверила в беременность окончательно, и сияющее, пузырчатое, как будто газированное счастье разлилось по всему ее телу до пяток, и вот она уже спокойно плыла по волнам безмятежного и тихо ласкающего океана — к неминуемой встрече с тем существом, что находилось в ней самой, под сердцем и в то же время так далеко, как будто за миллионы космических лет отсюда.