Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если наличие конституции нигде еще не сделало людей добрее и нравственнее, то забвение религиозной веры не раз в истории приводило общества к анархии и падению. Начало религиозного чувства лежит в страхе Божием; жизнь в обществе без такого страха тем более невозможна: «начало христианской премудрости есть страх Божий. А за неимением страха Божия недурен страх Бисмарка, Муравьева-Виленского[629] и императора Николая… Очень недурен этот страх!..»[630]
Человеческие общества должны жить «смесью страха и любви»: «…священный ужас перед известными идеальными пределами; любящий страх перед некоторыми лицами… благоговение при виде даже одном иных вещественных предметов, при виде иконы, храма, утвари церковной… Вот что созидает нации, вот что их единит, ведет к победам, славе и могуществу»[631]. Сильная власть и «мистическая дисциплина» одни могут противостоять всемирному усреднению.
Леонтьев не учитывал, что страх «склеивает» общество в лучшем случае на два-три десятилетия; невозможно слишком долго бояться. (Уж на что «любящий страх» сталинского времени был «искренним» и «непритворным», но и тот закончился довольно быстро с исторической точки зрения.)
Парадоксально, но проповедь страха и жесткой иерархии в социальной жизни отнюдь не значила в случае Леонтьева отрицания значения личности. Сильное государство, по его мысли, как раз и создает гарантии для существования личности, ее безопасности. Индивидуальная свобода возможна только в государственных рамках, — Леонтьев воспевал «священное право насилия» со стороны государства, но и его роль в создании сильных личностей и героев не забывал. Консерватизм в его устах не противоречил индивидуализму, наоборот, индивидуализм становился несовместим с либеральным прогрессом.
«Государство обязано всегда быть грозным, иногда жестоким и безжалостным, потому что общество всегда и везде слишком подвижно, бедно мыслью и слишком страстно…»[632] — писал Константин Николаевич, обосновывая необходимость стеснения для существования социума. Потому либеральная деятельность крайне вредна — она разрушает стесняющие ограничения во имя иллюзии — царства разума и правды с электрическими солнцами и телефонными линиями от Камчатки до мыса Доброй Надежды.
Леонтьев обращался к готовящим такое несбыточное будущее либералам, показывал вредность и абсурдность их деятельности: «Готовьте! Готовьте, честные граждане, готовьте будущее! Учите детей ваших роптать на власти… Учите их не любить никаких крайностей, учите набожность звать ханжеством… Готовьте, готовьте будущее! Рассылайте поскорей по народным школам анатомические атласы, чтобы крестьянские дети… узнали бы скорей, что души у человека нет нигде, а все одни нервы и нервы» [633].
Противоядием для либерализма, был убежден Леонтьев, должна стать религиозная вера, ведь «когда веришь, тогда знаешь, во имя чего стесняешься и для чего переносишь лишения и страдания»[634], — религия в общественной жизни подобна сердцу в организме. Пока «религия жива, все еще можно изменить и все спасти, ибо у нее на все есть ответы и на все утешения. А где нет утешений, там есть кара и принуждение, оправданные не притворными фразами „горькой необходимости“ и т. п., а правом Божественным, вполне согласным с законами вещественной природы, ненавидящей равенство»[635].
Такие статьи центральной ежедневной газеты Польского края не могли не обратить на себя внимания. Уже первые номера «Варшавского дневника» после назначения Голицына и изменения состава редакции были встречены ироничной критикой либеральных журналистов. Причем критиковали не только позицию газеты, но и ее профессиональный уровень, писали, что обновленный «Дневник» сух, вял и бесцветен. Вряд ли это относилось к передовицам Леонтьева, но в целом газета действительно не стала в одночасье увлекательной и живой. Число подписчиков росло, но мечты князя и Леонтьева о превращении «Дневника» в популярное, но солидное издание оказались несбыточными.
Губастов в воспоминаниях объяснял, почему желать этого было легко, а сделать трудно: «Прежде всего потому что „Дневник“, будучи официозным органом главной местной власти, поневоле стеснен в своих суждениях… А потом, сотрудников, кроме девицы Писаревой, сестры знаменитого писателя-радикала… князь от Берга [636] не наследовал. Выяснилось, что материальные средства редакции „Дневника“ вовсе не так значительны, как рассчитывал князь Голицын»[637].
Хорошая газета не может определяться одним человеком — Леонтьеву нужны были коллеги. Князь писал статьи редко, то ли по недостатку идей, то ли по журналистской неопытности (Губастов среди возможных причин называл и лень). Передовые статьи писал Леонтьев (у него-то недостатка в идеях не было), иногда — Губастов (о внешней политике), а кое-каких авторов Леонтьев пригласил к сотрудничеству из круга своих знакомых, разослав интересным, с его точки зрения, людям письма с предложением написать для «Дневника».
«Босфорский друг» называл и еще одну причину того, почему тираж газеты рос медленнее, чем ожидалось: «Мало знакомый с русско-польскими отношениями, он (Леонтьев. — О. В.) не касался их, а выбирал темы наиболее ему дорогие — громил либерализм во всех его проявлениях в России и в Европе, или рассуждал о предметах мало интересных для Варшавян: об убийстве Куммерау[638], об истории г. Петербурга и пр.»[639]. Действительно, читая статьи Леонтьева из варшавской газеты, понимаешь, что он не смог стать настоящим журналистом, умеющим на лету схватывать специфику своей читательской аудитории. Леонтьев писал так, как будто его читатели жили на Невском проспекте или Тверской улице, совершенно пренебрегая польской тематикой. В письме Филиппову он признавался: «„Варшавский дневник“ мог бы, конечно, совершенно поглотить меня, если бы он был не Варшавский, а Московский»[640].