Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тютчеву еще предстояло пройти долгий и трудный путь. На этом пути он и пересекается с Языковым, и оказывается с ним во вполне дружеских отношениях. Лев Толстой вступит в литературу спустя много лет после смерти Языкова.
А Пушкин постоянно требует от Языкова новых посланий. В последнем письме, которое стоит в начале главы, он и еще раз хвалит послание Денису Давыдову (от которого у него слезы выступили) и прямо-таки требует послания Вяземскому.
Пушкин раньше самого Языкова уловил, что в этих посланиях Языков выходит на совершенно новый уровень.
2
После долгого кружного пути – ох, долгого! – возвращаемся в 29–30 сентября 1833 года.
Что мы теперь можем более-менее достоверно сказать о происходившем в имении Языково во время посиделки Пушкина с тремя братьями?
Пушкин на санях, по первому снегу, подкатывает ко входу в барский дом. Звенит колокольчик, три брата, сонные, в халатах, выползают поглядеть, что за гость – и получают насмешливую укоризну Пушкина за «азиатчину», расхаживание в халатах.
Сразу же начинаются хлопоты насчет обеда. Хлебосольство вообще в чести у русских помещиков, а братья Языковы своим хлебосольством особо славятся, да еще такой гость пожаловал. Обед Пушкин не преминул отметить в письме к жене.
От зоркого взгляда Пушкина не может не ускользнуть, что Николай Языков ходит с трудом, спину держит неестественно прямо, часто присаживается отдохнуть, откинувшись в кресле, чтобы дать отдых спине. Пушкин не соболезнует – прямо высказанные сочувствие и жалость были бы неуместны и оскорбительны – но старается внести струю веселья, и если обед прошел «весело», то Пушкин немало тому поспособствовал.
Возможно, и шутка Пушкина про халаты направлена к той же цели: встряхнуть Языкова. Он будто подначивает: а ну-ка, прочти свою замечательную (и до сих пор неизданную – ни через какую цензуру не пройдет!) оду «К халату», тебе же есть, чем ответить:
Как я люблю тебя, халат!
Одежда праздности и лени,
Товарищ тайных наслаждений
И поэтических отрад!.. —
Мол, не азиатчина, а одежда вдохновений!
И странно было бы, если бы Языков в ответ не припомнил Пушкину эти свои стихи – ведь, можно сказать, само напрашивается!
Пушкин читает озорного «Гусара», веселит братьев странствующими с ним отрывками из «Чиновника» Гоголя (будущего «Владимира Третьей Степени», так и не законченного). Языков так давно ждет «Балду», что просто невероятно, чтобы после «Гусара» он не попросил Пушкина прочесть эту сказку. Тогда ли заходит разговор о сказках вообще или через разговор о Катенине – но любой поворот на этот разговор выводит.
Пушкин шутит по поводу одновременного избрания в Академию его и Катенина. Языков высказывает то, что говорил всегда и всем – что он ценит Катенина за его силу и энергию, за подлинную временами народность, несмотря на его донельзя топорный стих, но почему Катенин так ополчился на Кальдерона? Как раз в Кальдероне есть та подлинная народность, которую ищет Катенин – скорей благодаря религиозным сюжетам, чем вопреки им – и нам неплохо бы научиться от него чувствовать дух своего народа; для создания современной сказки это необходимо, так же, как и сильное авторское начало. Кальдерон черпает из народной поэзии даже больше, чем Катенин в своих «Народных балладах».
Здесь возникает мотив, который мог прозвучать, а мог и не прозвучать во время этой посиделки, – мотив настолько важный, что в любом случае его обозначим: для Катенина, как мы уже видели, коснувшись его «Размышлений и разборов», религиозная составляющая любой народной поэзии – лишь надстройка, которая легко может быть устранена без ущерба для «силы и гениальности» целого (вспомним его отношение к псалмам, Ветхому Завету и т. д.); и лютую злобу у него вызывают те, кто – как Кальдерон и как ныне Языков – берутся утверждать, что религиозная составляющая – сущностная часть, порой фундамент, народного творчества, без которой народная поэзия будет неполноценной. Приведу довольно веское основание утверждать, что не только разговор о Катенине и Кальдероне шел в этом направлении, но и подобный мотив прозвучал: меньше чем через месяц после посиделки с братьями Языковыми, 27 октября того же 1833 года, Пушкин завершает поэму «Анджело», свой пересказ «Меры за меру» Шекспира, который Пушкин довольно сильно «кальдеронизирует». Например, намного гуще, чем у Шекспира, подчеркнута излюбленная кальдероновская тема, что «Жизнь есть сон»: Анджело, от всесильного властителя павший до камеры смертников а потом чудом спасенный и прощенный и обретший новое счастье, осознает бренность и легковесность каждого мига жизни много больше как испанец, чем как характер елизаветинской Англии. То, что степень «духовных», религиозных, чисто богословских вопросов в этой вещи значительно превышает обычную для Пушкина степень заинтересованности в этих вопросах, отмечали многие и почти одинаковыми словами. Хотя бы – в интернете на «Проза. ру» легко найти очень толковую работу Евгения Обухова-Петрика об «Анджело», в начале которой исследователь пишет: «она более других произведений Пушкина посвящена прямому разрешению богословских и нравственных вопросов и может именно потому и была не понята современниками и воспринята ими с неподдельным недоумением». Схожие, порой чуть ли не дословно, наблюдения можно найти и в комментариях к поэме в собраниях сочинений, и где угодно.
Пушкин, суммируя литературные и общественные споры того времени, нашел, как всегда, точку равновесия, гармоничное разрешение: в некотором смысле, «примирил» Шекспира (с его «истиной страстей») и Кальдерона (с его «богословием»)… Но это – тема для другой книги, а пока нас может интересовать одно: 30 сентября, когда Пушкин покидает Языково, «Анджело» еще вообще не существует, замысел поэмы «на нулевой отметке», 27 октября – она полностью завершена. Такой всплеск не мог произойти без очень мощного толчка, очень мощного творческого посыла. Где и с кем еще Пушкин мог так основательно обсуждать Кальдерона и его проблематику, да и «богословие», включая народное, в целом, как не с Николаем Языковым, который всегда охоч и о Кальдероне и о духовных