Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Синявый… А кто помнит, что никакой он не Синявый, а Поликарп? Поликарпушка… так звала мама. Вот они бредут по Закавказью… Прошли все-таки перевалами, бежали из мест, где нет огней над избами, где трупами забиты сами избы, где и через год не будет лучше — потому что выметен весь посевной хлеб. Горцы сами были нищи, и мимо их бедных домов сплошным потоком шли умирающие русские — женщины и дети.
Но горцы не умирали от голода, у них еще оставался хлеб. Ведь горцы не были народом-эксплуататором, горцы сами были жертвами царизма, и коммунисты пока не убивали горцев… по крайней мере, поголовно (массовое истребление вайнахов и кабардинцев будет позже, а русские были вначале). Горцам было одно название: «татары», но языки у них были разные. И много лет спустя, до самой смерти Поликарп будет с удовольствием слышать гортанные чужие звуки — это будут для него звуки того, как отступала страшная смерть. Им давали овощи, картошку, иногда давали даже хлеб, пускали на ночь в хлев или в амбар. В горах было холодно, холодный ветер, даже если днем и жарко. Особенно прохладно становилось по вечерам, только закатится солнце, и сразу становится зябко, тем более в рваной одежде. Непривычно давили со всех сторон снеговые вершины, крутизна, все казалось — парящие в вышине орлы подстерегают, только ждут, чтоб оступился.
Но уже через месяц мама, Поликарп, сестренка Таня шли уже теплыми долинами. По ту сторону остались деды, обе бабушки, отец, братья Вася и Сережа. По эту сторону хребта, теплыми долинами, мимо бамбука и тиса шли все, кто оставили семьи. Тут было тепло, люди тоже добрые — тоже «жертвы царизма» и тоже подавали хлеб. По ночам было тепло почти как днем, выл и хохотал кто-то в зарослях нечеловеческим голосом. Мать говорила: «шакалка». Стояли огромные звезды, бархатисто мерцали, совсем не как в России, по другую сторону хребта.
Поликарп хорошо помнил мать, и два воспоминания даже сейчас, накануне собственного конца, рвали ему, глупому, душу.
Первый случай был еще в горах. Ночевали в глиняной низкой халабуде — в ней хозяин-горец хранил мотыги, лопаты, лошадиную сбрую… все, что может быть нужно в хозяйстве.
Было высоко, холодно, непривычно, а Поликарпу снился хлеб и как он ест этот хлеб. Много белого хлеба, и весь он — одному Поликарпу. Поликарп во сне разрывал хлеб, жевал, глотал, еще не понимая, что он делает. Так и ел и ел во сне, пока не подавился, не проснулся до конца, не обнаружил в руке, во рту пресный горский хлеб — лаваш.
До сих пор стыдно еще не было, стыдно стало чуть потом. Когда Поликарп слышал шевеление со стороны матери и понимал — это она дала. При том, что вечером делили хлеб на равные части, под голодными взглядами детей, и не могло быть у нее никакого другого хлеба, кроме ее части. Не могло.
И вот тогда Поликарп сделал то, что не мог простить себе всю жизнь. Потому что хотя понимал Поликарп, что это за хлеб, — притворился, что не понимает, не стал думать, так же жадно дожрал жалкий кусочек, застрявший в глотке. Слышала ли мать, что он проснулся? Поняла ли?
Воспоминание мучило Поликарпа, жгло всю его жизнь. Тем более — он и не знал, где похоронена мать. Даже припасть к холмику, упасть на колени, что-то сказать… невозможно было даже это.
А второе… Тогда они шли уже по Закавказью, близко к персидской границе. Мать говорила: «Ленкорань». Мать стучалась в калитки, где жили «татары» и русские. Подавали и те, и другие.
Молодая женщина смотрела на них с высокого крыльца большого небедного дома. Хорошо одетая, и сразу видно, что из бар. Откуда видно, мальчик не смог бы объяснить, но не усомнился и на мгновение.
Женщина вынесла суп. Кастрюльку постного, простого супа, и невозможно объяснить для сытого, каким духом повеяло на всех трех от этого теплого, вкусного, заполняющего большую кастрюлю. Здесь всего было много, хватит на всех, не надо даже думать, как делить.
Поликарп потом и сам не мог понять, как это получилось… Женщина поставила суп на ступеньку, и все трое — мать, Танька, он сам, Поликарп, упали на четвереньки, стали лакать суп из кастрюльки, как животные. Это позже пришло чувство тяжести в желудке, словно туда налили не воды с овощами, а чего-то чужого, тяжелого. Стало можно думать, как доедать остальное — густое варево на дне. Это потом они сидели в теньке, не решаясь ступить на вымытое крыльцо, передавали друг другу ложку — была, оказывается, у матери деревянная ложка. И может быть, стоило не доедать, не жадничать — но не было сил отказаться, оставить это теплое, упревшее, исходившее паром в кастрюле.
Мать униженно благодарила, возвращая чистую кастрюлю, просилась в этот чистый дом, «робить, какую знаете, работу». Чистая женщина из бар грустно улыбалась, отрицательно качала головой. Но не это вызывало стыд, мучительный стыд, а память, как рыча, лакали они этот суп. Господи, что делает голод с людьми! И еще мучил взгляд маленькой девочки, своей примерной сверстницы; девочка в белом платье, с большим и тоже белым бантом, смотрела с высоты веранды, из полуоткрытой двери, выглядывала, полная ужаса и отвращения.
А мама, Поликарп и Таня в эту ночь провели в зарослях люфы. Напротив того богатого дома были заросли разных растений, специально посаженных здесь. Место называлось «Опытный участок»… Бог знает, что это значило. А люфа — это такое растение, из плодов которого получается отличная мочалка, длинная, удобная и прочная. У люфы — голые тонкие стволы, узловатые, разной толщины в разных местах.
Огромные теплые звезды сверкали мягко сквозь листья люфы, заросли бамбука. Острые листья бамбука, голые коленчатые стволы, серые, в темноте черные узловатые ветки люфы. Причудливые тени на земле.
Всю ночь по участку раздавался мягкий стук — падала мелкая местная сливка, «лычка». Сопел, возился кто-то похожий на ежа, но большой. Мама называла его «дикобраз».
Мать говорила детям с вечеру, чтоб дети не ели «лычку», что может быть нехорошо. Поликарп задремал от непривычной, непонятной еще сытости. В животе отчаянно бурчало, с болью схватывало, невыносимо тянуло в уборную, мальчик просыпался, бегал в заросли люфы, стараясь не слышать сопения этого большущего и страшного, потом снова забывался сном.
Он съел мало «лычки», а Танюшка съела много «лычки». Под утро маму с Поликарпом разбудил ужасный детский крик, и несколько часов, все утро, Танюшка умирала в страшных муках.
День вставал ослепительный, сияющий, пронзительно синий. С выцветшего, раскаленного неба шли струи ленивого жара, переставали свистеть, кричать незнакомые птицы в саду. Пахло нагретой листвой, фруктами и прелью, кто-то маленький копошился в высокой колосящейся траве.
Там, в горах, еще живые просто оставляли мертвых, где придется — на дороге, на каменистых осыпях, на покрытых редкой травой склонах. Шатаясь, шли туда, где, может быть, не придется умереть самим, и ни у кого не было сил на мертвецов. Здесь нельзя было бросить покойницу, возле гостеприимного дома, в чудном ухоженном саду.
Пришел сторож, покачал головой, не преминул спросить, не заразные ли они все. Крестясь, указал, куда нести, дал лопату. Сил копать могилу не было ни у мамы, ни у Поликарпа. Денег нанять кого-то тоже не было. Сторож, жалея несчастных, прокопал убогую могилку, от силы сантиметров сорок, и мать с Поликарпом еле забросали, заложили ее камнями, чтобы Таню не съела «шакалка».