Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Чур, не я, чур, не я!» — устрашившись, воскликнул Иван и решительно смазнул ладонью вязь блошиных буковок.
Потом взял чистый лист бумаги и без раздумий написал:
Эпитафия
Он Богу сын
И черту кум.
Он лег под камень,
Полон дум.
Свернул лист вчетверо, ожесточенно обвел сгибы толстым блеклым ногтем, почти взрезая бумагу, как ножом, зачем-то тупо взвесил посланьице на ладони и сунул на божницу за икону. Подумал: «Эпитафия есть, а камень-гранит на могилу обещал Братилов».
И впервые эта мысль не испугала Ротмана.
Тут в зыбке всхлипнул сын, с такой горечью заплакал, словно обкусывая тоненькую струйку жизни, что у Ротмана тоскою обложило грудь. Знать, что-то во сне привиделось крохе, какими-то небесными свистящими крылами обвеяло сердешного, закогтило чистую душу, и она, напугавшись неведомой грозы, от ужаса кинулась прочь, под защиту маменьки-папеньки.
Казнил Ротман жену, а сам до напряга сердечного ждал ее сипловатого от сна оклика, жалостливых бабьих слов, от которых смягчило бы внутри. Потом долго стоял у зыбки, вбирая в себя облик сына.
* * *
Он ушел из дому рано утром, не попрощавшись. Лишь взял с собою пару белья и ботинки. Низкие облака ворохами волочились по-над землею, меж ними уже проблескивало стилистой голубенью. Земля нахохлилась, напитавшись влагою, приготовилась к зиме. Неурядливо, неуютно, моркотно, не к чему взгляда приклонить, чтобы воскресить сомлелую душу. Может, оттого и безрадостным виделся мир, что ночь не утешила, прошла как в угаре. Желал Милки, томился, сердешный, но и боялся прикоснуться, чтобы не услышать вдруг раздраженного визгловатого отказа, похожего на хлесткий удар плети: «Отвяжись!» Вот и маялся меж сном и явью, неловко склячившись с краю печи.
Спускаясь в подугорье, Ротман вспомнил, что не захватил прицел винтовки: в Москве бы сгодился. Но возвращаться суеверно не стал, чтобы не обсекать пути. Оглянулся на родной дом, обласканный своими руками, увидел лишь приплюснутую крышу с косо воткнутой асбестовой трубою, похожей на огарок свечи, и чердачное бельмастое оконце. В сапоге что-то мешало; вытряхнул из переда сенную труху, перемотал портянку, притопнул о склизкую глинистую тропу. Солдат должен ноги беречь.
Кажется, больше ничто не держит в Слободе? Так поторапливайся. Вон там аэродром, за ручьем, где едва маревит крохотный самолетик, уткнувшийся рылом в пониклые ивняки. Шлепай, мил человек, да не оглядывайся понапрасну, струни сердце, чтобы не позывало на слезу… А чего плакать-то? Ведь не на век же еду, милые мои! Одна нога здесь, другая там; в неделю-другую управлюсь, помогу, насколько хватит сил, навещу друзьяков и ту-ту… Может, ветер перемен наполнит и мои паруса? Только рули.
Окатываясь по киселю тропинки, придерживаясь за жесткие будылья иван-чая и морковника, Ротман спустился под угор. Мокрая трава настегала докрасна ладони, нахлестала полы плаща и колени; с сожалением оббил штанины. Маленькая промашка в начале пути может обернуться бедою. Да по сырым ли ногам страдать, коли скоро голове под топор? Ротман разогнулся. Тут из-за поворота вывернулся коренастый мужик с батогом, в пастушьей прорезиненной накидке, в изломанной фетровой шляпе. Ротман с любопытством смотрел на слобожанина, нарочито не узнавая его, хотя по всем приметам то был художник. У кого еще в Слободе фигура, похожая на еловую выскеть, длинная, по плечи, неурядливая волосня и борода неряшливым фартуком? Братилов радостно помахал рукою, будто ждал встречи в указанном месте. На рыжеватой шерсти под губою и в подусьях дрожали бисеринки влаги: наверное, был у студенца, пил из берестяного корчика — и не утерся, прижаливая стряхнуть святую воду. Ротман с неприязнью смотрел на художника, почти ненавидя его. Лучше бы вынырнула баба с пустым ведром, иль пробежала дорогу черная кошка, иль сглазливая черная собака протявкала следом, пытаясь ухватить за лодыжку. Братилов сейчас был хуже черта и старшего беса, помощника дьявола, потому что всегда был камнём-одинцом, лежащим на дороге у Ротмана. Тьфу-тьфу, нечистая, сгинь с глаз. С зимы не видал, как Милка родила, но ничто с уродом не сделалось: не выпрямился, но и не постарел. В просторных глазах, как в речной заводи, плавают хмельные искры; вроде и солнца на небе нет, а в озеночках свет.
Братилов радостно щурился, вглядываясь в Ивана, обшаривая всю его ладную фигуру, словно бы сыскивая изъянов.
— Далеко ли без хлебов? — весело окликнул Братилов, только сейчас заметив авоську. — А я тут гуляю, и знаешь ли, Ваня, такая радость! Ты поэт, ты меня поймешь. Мне бабка говаривала: воля человека портит. А я сейчас только понял: воля человека ставит. Мы, русские, вольны-и, и нету нам предела! — Братилов хмельно скривился, и Ротман даже подумал сперва, что художник с утра пьян. — И далеко ли ты замыслил, Ваня? Иль в побег ударился? А как семья? Ты за Милкою гляди. За нею глаз да глаз.
— А тебе что до нее?
— Да так, — убежал Алексей от ответа.
Ротман перепрыгнул шарок, поскользнувшись на глинистом клоче, но совладал с собою и, не оглядываясь, зашагал наволоком, полагая, что Братилов отвязался. А тот и не прыгал, но нашел переклад и, наваливаясь свислым животом на осклизлые колья, с трудом переправился на другой берег, окуная сапоги в желтую от ила струю. Неловкий, мешковатый, он, наверное, был смешон со стороны. Но кому глядеть в столь неурочный час? Пятнистая малявка ударилась о резиновую голяшку, на миг сверкнула белесоватым брюшком и юркнула под глинистый креж.
Подумал: «Вода окротела, по часам скоро будет заживать, и надо поспешить, чтобы успеть до прилива». Братилов по какому-то наитию знал, что Ротман правит к самолету. Он с заминкою посмотрел на удалявшуюся каменную спину и, решившись, вдруг поволокся следом, будто боялся потерять ее. Ему хотелось удостовериться в своей мысли. Зачем преследовал Алексей, зачем скрадывал человека, не приглашавшего с собою, он не мог бы объяснить; но словно бы магнит сработал, повлек невольника за беглецом. Да и то, братцы, оправдывал себя Братилов, человек поезжает в неведомые земли, впереди с ним всякое может случиться, и надо его проводить, как бы освятить дорогу, дать напутствие и благословение. Миледи вот не вышла даже на крыльцо, чтобы помахать вослед, меж ними, значит, кошка пробежала, вот и спешит Ротман сломя голову в худых душах. И кого захочет видеть, коли на сердце мыши скребут? «Могла бы, стервоза, и в самолет посадить, не переломилась бы», — укорил Братилов бабеху, неожиданно встав на сторону путника.
Глина чавкала под ногами, приклеивалась к подошвам. Ротман услыхал, наверное, шаги, сиплое натруженное дыхание, обернулся и остановился. В глазах сверкнули искры. Братилов измыслил скверну, он сбивал с пути, и надо было дать ему укороту. Хотя бы измазать в няше, извалять в травяной ветоши и пинком отправить назад в Слободу.
Братилов почуял грозу, замедлил поодаль, будто изготовившись к бою; он даже кулаки свел к рыхлой груди, бьющейся трепетно и неровно. Заметил, какое обугленное, почти синее лицо у Ивана, остылый, спекшийся взгляд и тонкие сиреневые губы, словно щель, взрезанная бритвою; черную щетинистую скобку усов уже тронула седина, и на упругой острой бородке лежал густой иней. Надо было что-то говорить, а не тупо пялиться, и Братилов с трудом выдавил, удивляясь гнусавости своего мерзейшего голоса: