Шрифт:
Интервал:
Закладка:
BI прошептал мне на ухо, но довольно громко:
– Все шииты служат Моссаду.
BII расхохотался:
– Это правда. Моссад очень силен, ведь сведения, которые я ему поставляю, идут от суннитов вроде тебя.
– Вот так мы без конца и ругаемся, так что никто ни о чем не подозревает. Мы с ним будем вместе только в смерти.
Во времена моего детства так разговаривали актеры, изображавшие в кино парней из Иностранного легиона.
Поскольку аэропорт Бейрута открыт, я не полечу в Аден. Вот каким теоретически должно было быть мое последнее путешествие: Париж, Каир, Дамаск, Бейрут, Амман, Аден, Париж; вот каким оно стало на самом деле: Париж, Рабат, Амман, Бейрут, Афины, Рур, Париж.
Когда я позвонил Хамзе, меня поразила мягкость его голоса, и отчаяние, которое в нем слышалось.
– Ведь ты вернешься когда-нибудь в свою страну?
– Какую страну?
– Иорданию.
– Это не моя страна. Жан, мне плохо. У меня волосы уже седые на висках. И раны очень болят.
– Это же было давно…
– Нет, Жан. Они у меня болят, как в первый раз тогда в тюрьме в Аммане.
– А твой сын?
– Да, Жан.
– Он вернется в свою страну?
– Да, Жан.
И в его голосе еще сильнее зазвучало отчаяние.
– Какую страну?
И тут впервые за весь наш разговор я услышал радость.
– Палестину.
Это последнее слово меня успокоило. Наш диалог худо-бедно шел на арабском, и последнее слово Хамза произнес по-арабски «Flestine», и в этом выпадении гласного «а»: «Ф’лестина» мне почудилась эдакая арготическая фамильярность.
Любовь, разве не она вас возбуждает и приводит в оцепенение? Тревожит? Что с ним стало? Что стало с ней, с ними? Словно выбрав удобный момент, в голову приходит вопрос: или огромная усталость, так что нет сил даже думать, и просто предаешься мечтам, или время наслаждения. А они? какие невзгоды и страдания довелось перенести им? Я так долго и так мучительно пытался отыскать следы – отголоски и отпечатки: пятна на осунувшемся, недоверчивом лице, седые волосы, отметины хны на увядшем кожном покрове.
Израиль был той стеной, на которую накатывались палестинские волны и о которую разбивались? Что если эта книга была всего лишь воспоминанием-заклинанием, позволившим моему силуэту возвратиться и стать одним силуэтом из многих, и не в то время, которое хотят они, а в то, на которое соглашаюсь я? Может быть, мне нужен был этот рассказ в прошедшем времени, чтобы осознать место и время, уготованные теням, притаившимся в моей памяти, и теперь, благодаря написанному тексту, я чуть лучше вижу борьбу в ее целостности, ее наступления и отступления, проявления воли и капризы, алчность, самопожертвование, ведь я замечал, да и то редко, только часть механизма, и никогда – циферблат. Я не стал понимать лучше. Я просто вижу другое, то, что нельзя было передать словами, обозначающими непосредственные события. Они были, и ничего страшного, если позволишь себе тон не то, чтобы циничный, но несколько развязный. Я оставляю на воде недолговечные следы, они уже сглаживаются и исчезают, а солдаты хотят, чтобы память о них была высечена в мраморе. Книга, которую я решил написать в середине 1983 года, невесомей едва заметного румянца фидаина, спасающегося из Аджлуна. Как можно понять тайфун, если находишься в самом его центре, что ты должен думать, если видишь в воде пух из подушки?
Никто на краю могильной ямы не знал, что мои ботинки промокли, и с кладбища я уйду с бронхитом.
Трудно не заметить, что ведется метафизическая война между иудейской моралью и ценностями – последнее слово воспринимается и в денежном смысле тоже, потому что да, некоторые палестинцы разбогатели – и ценностями ФАТХа и других составляющих ООП, где всё имеет привкус денег; между иудейскими ценностями и живительной революцией.
Именно здесь, завершая эту книгу, я хочу осмыслить до конца одну из самых запоминающихся наших встреч с лейтенантом Мубараком. Однажды вечером, еще в Салте я с изумлением увидел, как мир раскололся надвое. Он предстал передо мной в человеческом обличье как раз в то мгновение, когда делится на две половины, это мгновение, которое кажется кратким, когда лезвие ножа остро заточено, на этот раз оказалось долгим, потому что лейтенант Мубарак шагал передо мной в свете заходящего солнца; он и был этим самым ножом, вернее, рукояткой ножа, разрезающего мир надвое; левая его часть была светом, ведь он шел с юга на север, а правая тьмой. Поскольку солнце заходило за иорданские горы, льющиеся с неба еще видимые глазу красные и розовые отсветы заката освещали левый профиль лейтенанта, лицо и тело, а правая сторона была уже в тени, мне казалось, что эта сумрачная линия, проходя через него, затеняла восточную часть ландшафта – то есть, пустыни. Шагая передо мной, лейтенант, отделяя свет от тени, был спроецированным на наши дни отражением того самого папы, который мнил себя ножом, разрезающим мир на две половины: Португалию и Испанию. Мубарак, черный лицом и, вероятно, всей поверхностью кожи, обтягивающий его мышцы и хрящи, с наступлением темноты сделался скорее архангелом, нежели человеком. Его хромота почти исчезла, словно он парил над этой дорогой.
Неужели в лагере отвага соразмерна правоте? Коль скоро это следствие чего-то очень понятного – возможно, радости духа, которое ощущает тело, подвергающееся опасности, и еще множества сложных причин: соперничество банды молодых самцов, болезненно-чувствительный патриотизм, ревность влюбленного, наследие каких-нибудь давних шаек мародеров, почти неприкрытая страсть к грабежам и даже убийствам, настолько чудовищная и непреодолимая, что грабитель подвергается смертельной опасности еще до самого грабежа, а истязатель готов принять и ад, и веселье, зная, что ему предназначено и то, и другое, – было бы несправедливо отказать Израилю в этом опьянении: отвагой, грабежом и истязаниями.
Коль скоро слово «воспоминание» стоит в заголовке этой книги, следует шутки ради включиться в игру по правилам мемуарной литературы и вытащить на свет несколько фактов. В возрасте восемнадцати лет мне довелось оказаться в Дамаске, чуть позже восстания друзов. Город был разорен, причем, разорен французской армией, и это не слишком меня удивило, ведь эта армия, в состав которой вот уже несколько недель входил и я, контролировала его и сжимала в тисках, но оставляла нетронутой экзотику, а, возможно, даже множила ее, впервые в жизни я увидел столицу-пленницу молодых солдат. Экзотика, свобода, армия – эти слова определяли Дамаск. Свобода, потому что совсем недавно я вышел из суровой исправительной тюрьмы, где провел почти четыре года. Дисциплина была очень жесткой – там я был заключенным колонии, а здесь колонистом, это было почти синонимом победителя, завоевателя, я, возможно, и сам не осознавая, был янычаром. Разумеется, я совершенно не разбирался в строительных работах, а меня послали на возведение бетонированного оборонительного сооружения. Когда я туда прибыл, на холме, который возвышался над городом, то есть угрожал Дамаску, уже был заложен фундамент. Тунисские пехотинцы разбирались во всем этом не лучше моего, но в глазах какого-то далекого незримого капитана я должен был выполнить обязательства перед Францией: стать ответственным за этот форт и успешную работу солдат, которые, ко всему прочему, все были старше меня. Какая разница, если они мне и повиновались, так это не мне лично, а некоему представлению о Франции. Когда едешь из Бейрута на поезде, перед тем, как войти в Дамаск, на том месте, где, как говорят, остановился Пророк («Я не войду в этот город, потому что в рай нельзя войти дважды»), – видишь, как река Барада с ее множеством рукавов и искусственных каналов, прорытых еще римлянами и расположенных на разных уровнях, орошает этот рай, абрикосовые сады справа по ходу поезда, а слева перед самой пустыней я увидел холм, а на его вершине нижнюю часть каменной кладки, которую французские офицеры называли форт Андреа. Два других рукава Барады[106], расположенные выше, чем три правые, обвивали этот холм двойным кольцом, как раз перед самым въездом в Дамаск. Как это встречается в озерных поселениях, зеленые домики были возведены на сваях, а по берегам каналов и рукавов реки молодые черкесы угощались стаканчиками раки.