Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ухо, ухо, Рыбак! Посмотри! — Только тут и заметил Валек, что еще в нем не так.
— Чё? Ухо?.. Херня! Есть поважнее органы, Валек! — Тот даже не тронул надрубленную, кровавым лоскутом свисающую раковину. Что-то было звериное в этом ранении, от собачьей грызни… Ну а что тут вокруг не звериное? — Сейчас, Валек, сейчас! Не вышла пуля — плохо. Как она так попала в тебя — не пойму. Он же вниз пальнул вроде. Рикошетом, наверное, как-то… С трех шагов этот потрох в тебя! Везучий, Валек!
Валек лежал, как тряпка, полная воды, не в силах шевельнуть не то что раненой ногой, но и руками. В голове все сильнее мутилось. По оврагу висел нередеющий мутно-коричневый прах. Пахло горькой землей, чесноком, едким потом. Наверху и вдали грохотало, непрерывными очередями грызли воздух свои и чужие, и где-то в этом злобном хоре должен быть стучать и Петькин автомат, но Валек слышал грохот словно из-под земли и мог устремиться за братом лишь мыслью, душой.
— Валек где, Валек?! С тобой был — куда подевали?
— Подранили, Петь. В больничку его… Да там не опасно, Петь, в мякоть! В сознании был…
Шалимов притащился на Бурмаш и обвалился на бетонную плиту. Оскобленное ножевым ударом темя налилось свинцом. Мимо резво, почти на рысях проносили безгласных и стонущих раненых, а вокруг топотали, густились и горячечно-весело переговаривались упоенные духом своей несомненной победы бойцы, но для Петра их голоса сливались в один пустой пчелиный гуд. Перед глазами его хрястало, ломалось, растолочивалось, превращалась в кроваво-бесформенный студень ощеренное молодое лицо, а выпученный мертвый глаз выдавливался из орбиты с каждым новым ударом приклада, пока не лопнул наконец, не перестал лупиться на него.
Это было не страшно, не страшнее других, раньше виданных и пережитых смертей, тошно было то давящее, что скопилось внутри, что он сам в себя вбил, выпуская на волю свою… даже слова такого, наверное, не было. Шалимов не мог продохнуть — казавшийся себе не грязным от земли, не мокро-вонючим от честного пота, а как-то еще — потаенно — уже неотмываемо нечистым, словно вместе с удушливой гарью во все поры его мокрой кожи, прямо в легкие въелись кровяные частицы разбитой им плоти.
Хотелось блевануть, но чуял: не получится, даже если он весь извернется со слезами и слизью наружу, затолкает три пальца в гортань. Почему с ним такое? Разве он тех двоих — ни за что? Разве не за детей? Разве можно там было иначе? Разве он не хотел и не хочет, не обязан и дальше их бить? Рвать у них из-под ног свою землю? Не ходите сюда, не влезайте — убьет. Сами первые начали, сами первые не посчитали кумачовских народ за людей. А теперь сразу «мамочка!», «дядя, не бей»? Ну а что же ты делал, когда наши дети кричали, даже пискнуть, глаза округлить не успели — и нет их, гроб стоял на одной табуретке, не падал? Вот что страшно-то было, а ломать тебе череп после этого — нет, совершенно не страшно, даже, наоборот, сердце радостью от того закипает… Тогда откуда в нем, Петре, вот эта гнусь и темное недоумение, как будто лишь теперь с собой и познакомился?
Повел очугуневшей головой, словно надеялся найти ответ поблизости, и, увидев движение новых фигур у четвертого цеха, взбудораженно, словно собака на запах, поднялся и пошел пьяно-путаным шагом туда. К кирпичной стене волочили, толкали чумазых, изгвазданных пленных, месили их попутно, прикладами валя на четвереньки, крича: «На колени, паскуда! Лежать!», плевали в разбитые, надутые гноем, опухшие лица, в то время как те прикрывали руками обритые, жалкие головы, по-детски жмурясь и сжимаясь, когда перед глазами сине взблескивали железные ребра прикладов.
Избиение вдруг прекратилось, и к стене прислонили троих, крича уже: «Встать, суки, встать! В глаза мне, паскуда, смотри!» Стояли они, как утопленники, с чугуном на ногах. Синевато-землистые головы кровенели порезами, шишками, а в лицах было столько глухой животной муки и усталости, что места для смертного страха как будто бы уже не оставалось. Бронежилеты и разгрузки с них содрали, и добровольцы показались Петьке хлипкими и маленькими, как иные солдатики-духи, не понюхавшие и портянок, а не то что дымящихся стреляных гильз, хотя там, в травянистом овраге, все казались огромными, глыбами.
Шахтеры охватили пленных полукругом, расклевывая, разрывая, буравя их глазами, разглядывая с острым, сладостно-глумливым и вместе с тем ребячески-наивным любопытством: неужель вправду люди? ты смотри, всё у них, как у нас!
Петро всей кожей ощутил растекавшуюся от собратьев здоровую ненависть и вместе с тем какую-то ублюдочную похоть, торжество бывшей жертвы над своими мучителями, опьяняющее чувство власти над этими жизнями.
У одного, совсем еще зеленого, отупело смотревшего внутрь себя добровольца передернулось и задрожало лицо: почуяв на себе сверлящий Петькин взгляд, он поднял на него налитые глухой тоской глаза и немедленно их опустил под ломающей тяжестью взгляда, как-то весь подобрался и сгорбился, приподняв свои острые плечи, выражая одну лишь потребность — провалиться сквозь землю, исчезнуть, возвратиться в то время, когда… И Шалимов почуял, как дрожит в ожидании выстрела или удара молодая горячая кровь — отголосок, зачаток тех судорог, что корежили тело того размозженного им бугая.
Зато стоявший рядом, покрепче и постарше, бросавшийся в глаза размахом плеч, с широким скуластым лицом, с увесистым квадратным подбородком, упорно, немигающе глядел перед собой угрюмыми, тоскливыми глазами, так же жадно, похоже, сторожа каждый жест ополченцев. В его позе не было вызова, показного презрения и равнодушия, но чувствовалось в нем глухая убежденность, укорененность в украинском добровольческом своем — какая-то опора, пока еще не сломанная смертным страхом.
— Ну ты, рабовласник! — позвал его Хром. — Сюда смотри, в глаза! Ты чё сюда пришел? За что? За что вы нас так? Ответь. По чесноку, — заговорил уже не лязгающим, а неестественно спокойным, ровным голосом, как будто силясь выдавить из пленного что-то самое главное: наконец появилась возможность, хотя бы надежда доскрестись вот до этой души.
Упертый молчал, глядя внутрь себя; на лице затвердела гримаса униженности и стыда: как мог он попасться в шахтерские руки? — но вместе с тем и выражение тупой, бессмысленной покорности. В неподвижности всех троих пленных было много от вида нашкодивших и теперь распекаемых школьников: отвечай, кем ты вырастешь, как ты дальше-то думаешь жить, когда уже сейчас себе такое позволяешь? Упертый был внутренне глух: сманили кореша в преступную романтику, да и сам уже закоренел в воровстве, поднатырился, — а двое остальных подобострастно прислушивались к Хрому, обрадованно-обнадеженные тем, что с ними разговаривают так — еще считая их людьми, еще пытаясь их понять. Ну чумазых их лицах проступило доверчиво-благоговейное и стыдливо-задумчивое выражение, с каким богомольные бабы внимают священнику в церкви.
— Ну что ты молчишь-то? Ответь, — надавливал Хром. — Ты думаешь, я кто? Я русский диверсант? Я тут родился, тут мой дом. Хочешь, пойдем покажу? Вернее, то, что от него осталось? Ребенка своего в больнице показать? Я за него вас буду рвать. Будете приходить — буду рвать… — говорил то же самое, что сказал бы и Петька, даже как бы давно и пустое, настолько ясное, что и не надо говорить ни слова.