Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не рiжте!.. А!.. Не рiжте! — вспорол доброволец его глухоту заливисто-звенящим детским криком, в котором, сливаясь с протестом и ужасом, звучало уже и смирение.
Вальку показалось, что длинный металлический стол, как конвейер, потянул безответно кричащего человека в дробилку — ногами вперед.
— Да держите его! — крикнул кто-то из салатовых комбинезонов. — Начинайте наркоз!
Из глаз Валька, безудержные, покатились слезы. Он заплакал от все объясняющей и невместимой в душу жалости — от жалости к этому безымянному парню, которого он не убил и который его не убил, которому сейчас, быть может вправду, отпилят по бедро раздробленную ногу; от жалости к себе, боящемуся убивать и быть убитым, обезображенным, прибитым заживо к постели, лишиться глаз, допустим, или рук, держащих карандаш и обушок; от жалости к Ларке, которая принуждена ковыряться в их мясе и впитывать всю их мужицкую боль; от жалости к Петьке, который гвоздил человека прикладом без жалости; от жалости к их матери и к Петькиной Танюхе, от жалости ко всем, и мертвым, и живым, и любящим, и ненавидящим его…
Он проснулся средь белого дня — и опять от сотрясшего стены и воздух удара, — увидел белый потолок с ребристой лампою дневного света, и через миг еще один удар, пришедший глубоко из-под земли, колыхнул, будто сдвинул пространство… дохнуло штукатурной пылью, и ребристая лампа, загремев, сорвалась с потолка и повисла на двух электрических жилах. Едва ворохнулся на койке, как в палату вломились медбратья. Положили кого-то рядом с ним на носилки… двое раненых вскинулись сами, похватали свои костыли, и Валек, сев рывком на кровати, как-то мигом нашарил глазами в своем изголовье еще одну пару алюминиевых костылей, взял один и, толкнувшись встать на ноги, не упал только лишь потому, что его подхватил хромоногий сосед.
Никакой такой боли как будто и не было, просто ноги не слушались, словно отбитые. Но зато у него в тот же миг появилась еще пара рук и еще две опоры вдобавок к здоровой ноге и его костылю, и вот так вот, сцепившись, на здоровых ногах, как сиамские, они выскакали в коридор, а уж там подхватили, подперли, потащили их к лестнице руки… спины, плечи, бока, костыли многоногого, многоголового гада…
Валек и сам не понял, как оказался на застеленном матрацами полу, в полутемном подвале. Вокруг него лежали, сидели, гомозились мужики — в больничных пижамах, в спортивных костюмах, в одних трусах, в казенных одеялах, с ногами и руками в гипсе и лубках, с железными кольцами внешних скелетов, прикрученных сквозь мясо к раздробленным костям, в снежно-чистых повязках на любой части тела, включая глаза, в какой-то засохшей кровавой парше, в детсадовских зеленочных клевках, в оранжевых и желтых пятнах йода, порой таких больших, что люди казались желтой расой, а верней, загоревшими под излучением неизвестной природы.
Снарядных разрывов вверху больше не было, и подвальный покой затопило густым, как кисель, стоголосым, осадистым стоном. И как будто бы только от этого стона у Валька разболелась нога. Казалось, в ней-то и рождается вот это раскаленное, тягучее нытье, в его, Валька, ране, в красномясом шурфе, просверленном вчерашней (?) добровольческой пулей. Валек стал частицей, еще одним мясным ингредиентом общей боли, что текла сквозь него и будила в нем собственную невеликую боль, обостряла ее, раскаляла, но вместе с тем уничтожала правомочность всякой жалобы на то, как ему самому тяжело.
Остро пахло сгоревшей соляркой, больничной дезинфекцией, сырым гниющим мясом, прокисшей, свернувшейся кровью, мочой, вездесущим дерьмом, смрадной близостью к смерти, терпким уксусным запахом давно немытого мужского тела. Валек покосился на близкий источник вот этого запаха и увидел три пары босых грязных ног. Вид этих ступней удивил, но он никак не мог понять чем именно. Одна-то пара ног была как из бани, с чистейшими, розоватыми, как недоспелый арбуз, казавшимися чуть ли не младенческими пятками, то время как две остальные подернуты черной землей, с полосками мазутной грязи под нестрижеными желтыми ногтями. Не успели помыть — вон их сколько тут, раненых! На свои бы сперва посмотрел… Но ступни одного показались затянутыми в пылевые носки, как у день-деньской бегающих по степи пацанят: отчетливо видна была граница между грязной лодыжкой и чисто белеющей голенью с безукоризненной, невыцветшей повязкой.
Валек поленился гадать, повел головой и увидел свою, ничейную, общую Лару, и сердце его, как тогда на Изотовке, поймала и склещила огромная рука, сорвала, точно яблоко с ветки. Он как будто бы не допускал до ума, забывал, что ее тоже могут убить, и когда видел вновь, в тот же миг вспоминал: могут, да — и не мог продохнуть от настигшего страха и прибойной волны благодарности.
Она никуда не рвалась с обычным для нее теперь медсестринским спокойным бешенством, пробиралась меж раненых, как-то пьяно ища себе место, и Валек, ухватив ее за руку, только тут и увидел, как опало лицо у нее и какими огромными стали глаза, прямо как у архангелов на старинных иконах.
— Ты, Валек? — обвалилась без сил. — Разбудили тебя, не поспал. Ну? Болит? — И опять так взглянула, словно знал не только, где болит, но и как.
— Ноет, Ларка. Как зуб, — с готовностью пожаловался он. — Ты смотрю уже это… оперировать стала сама. Так врачом скоро станешь, карьеру вот сделаешь.
— Короткую только карьеру.
— Нет, Ларка, нет… не говори.
— Ну а как? Победите? Скоро тут вас, бойцов, будет больше, чем там. Где русские танки, где Путин?
— Мы сами их, сами… Атаку отбили вчера. С Бурмаша погнали и дальше погоним.
— Отбили, погнали — и вот он ты, тут. А Петька твой как?
— Не твой уже — мой? Ну нормально…
— Вокруг посмотри! Мы руки, мы ноги тут режем, а Петьке не руку, не ногу отрезали, а сам знаешь что… Мой, мой, не чужой! Что Толика надо в больницу везти, в другую, специальную, знаешь? Да всех, всех отсюда, пока не накрыло.
— Совсем, что ли, плохо? Ну с Толиком?
— Ну, плохо, трудно, да. Здесь, здесь у нас трудно! Врачи хорошие, но ничего же нет, Валек. Света нет! И главное, не видно его в конце туннеля. Покажи, Валек, а! Как собака за тобой побегу.
Он вспомнил про безумную идею, с которой Мизгирев и Лютов носились даже под обстрелами, и потребность сорваться к своим на Бурмаш распустилась в нем огненной силой.
— Слушай, Ларка, а сколько мне тут? Ну с ногой моей, а?
— Дурак, Валек? Всё! Считай, отвоевался. Сказала бы: радуйся… Ну, в общем, ты понял.
— Да что я безногий?! — вскипел он. — Сюда прискакал на своих, как кузнечик! Ну помогли ребята, да!.. Туда мне надо, Лар-ка. Там Петька звереет, совсем уже страх потерял. Там дело такое, что если не мы, то и не будет света никакого. Вот туннеля не будет со светом в конце… Ну, так сколько мне тут?
— А сейчас вот подую, как мамка: у собачки боли — и пройдет, Валек, встанешь.
— Ну понятно, не прямо сейчас. Сколько, спрашиваю? Ну неделя там? Сколько?
— Говорят тебе: всё! — жиганула глазами. — Сейчас тебе никто не скажет сколько… Ишь ты, воин какой! Это ты на лекарствах сейчас — прешься, как наркоман.