Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Неправда, — ответил Рафаэль. — Я не так уж безнадёжно привязан к этому месту. Человек не должен испытывать слишком глубокую привязанность к своей обстановке.
— Ну вот и не испытывай. Поезжай на север, разомни своё воображение в новом мире, где бетонные перекрытия на металлических фермах прекрасно уживаются с залом необычайной красоты в елизаветинском стиле. Давай, или тебе такое не под силу? Разомнёшь ноги в йоркширских пустошах. Там ведь такой бодрящий воздух, правда, Фредерика?
— Да, весьма…
— Мне бы очень хотелось поехать. Очень, но…
— Но ты не поедешь, — сказал Ходжкисс резковатым тоном. — Не так ли? В самый последний момент возникнет какая-нибудь причина, и ты останешься.
Мужчины уставились друг на друга. Молчаливый спор двух воль, причина и содержание которого ей неведомы. Она вежливо ждала.
— Ты мог бы остановиться у Кроу.
— Да, непременно с ним поговори об этом.
— А вот и поговорю! — ответил Ходжкисс, звучало это почти как угроза.
Затем он повернулся к Фредерике:
— Итак, я на вас рассчитываю.
Неясно было, о чём он просит: то ли чтобы она сама явилась на торжественное открытие, то ли убедила приехать Рафаэля.
Когда Ходжкисс ушёл, Рафаэль сделался беспокоен. Мерил комнату шагами, задавал Фредерике отрывистые вопросы о севере, но ответов, казалось, даже не слушал. Спросил вдруг:
— Как ты думаешь, Кембридж делает человека неприспособленным к внешнему миру?
— Ну конечно. С одной стороны, Кембридж кажется более настоящим, чем всё остальное, с другой — менее…
— Малларме сюда приезжал. И потом написал статью «Клуатры»[189], об атмосфере Оксфорда и Кембриджа. Он говорит, что его демократической натуре отвратительна сама идея избранности, одинокие башни, устремлённые ввысь, примат древности… Правда, затем он прибавляет, что, быть может, все эти старинные учреждения — прообраз идеального будущего… Башни виделись ему стрелами, выметнувшимися из прошлого, сквозь наше время… но на самом деле ему всё это не нравилось. Чтобы размышлять и сочинять, говорил он, не нужно ничего, кроме уединения. Я пытался вплести его слова о башнях и отшельничестве в «Любекские колокола», но это оказалось выше моих сил. Не смог соединить мысль о здешнем отшельничестве, о благодатном убежище — с тем кошмаром, который мы — они — пережили в Европе. Кембридж — сказка. Винсент знает, что я не могу… знает, что мне… Зачем он так бесцеремонно…
— У меня такое чувство, — сказала Фредерика, — что в Кембридже человек либо приживается и затворяется навсегда… либо навсегда из Кембриджа выталкивается.
— Мне, по-моему, лучше затвориться. Совершенно не гожусь ни для какой другой жизни.
Фредерика протянула ему руку:
— Не может быть, чтоб за пределами Кембриджа не было тебе подобных…
Рафаэль взял её за руку и, стоя рядом с ней перед окном, выходящим на лужайку и реку, проговорил:
— Винсент прав, я действительно страшусь внешнего мира. Внутреннего тоже, вообще всего на свете боюсь, но внешнего — особенно. И пожалуй, он прав, даже мысль дойти до станции и поехать на поезде в этот новый университет вызывает у меня чуть ли не приступ паники…
— Ну нет, не надо так, нельзя так думать, — сказала Фредерика. — Послушай… на севере, в моих родных краях, очень красиво… и там, где новый университет, — красиво особенно. У нас всё тоже настоящее, тоже как в сказке, только другое… Я даже не знаю, что б я отдала за то… чтоб ты поехал и всё это увидел! Ну, поедешь, согласен?..
С этими словами она положила руки ему на плечи.
— А, значит, тебе есть до меня дело… — ответил он, и медленно, как во сне, наклонился к ней, и, обняв за плечи, привлёк к себе, и поцеловал в губы.
Фредерика не была Марселем Прустом, который растворил поцелуй Альбертины во многих страницах перекрёстных психологических и эстетических отсылок, самокопаний, сравнений с другими поцелуями… У неё просто перехватило дыхание, она впитывала ощущения; прикоснулась пальцами к его тёмным волосам и обнаружила, что они жёстче, чем она представляла. Его поцелуй она описала про себя словом «чуточный» — тревожно и быстро, как птичка, он клюнул её в уста. Фредерика выдохнула: «Ну пожалуйста…» — и крепко стиснула его худое тело; и здесь неожиданность — он весь какой-то непрочный, кости его словно обмякли, руки холодные, неуверенные. Голова его вновь робко и порывисто, по-птичьи, склонилась к ней, веки стиснуты, как у святого мученика, — и снова тонкие, нервные губы в нерешительности, как-то бесцельно, скользнули по её губам. Фредерика чуть было не сказала: «Я тебя люблю», но подумала, что это будет слишком, отпугнёт, поэтому просто назвала его по имени, собственный голос громко раздался в ушах: Рафаэль, Рафаэль…
— Нет, ничего не выйдет, — сказал он. — Я не могу…
Не могу что? Любить? Не могу связывать себя отношениями? Не владею любовными ухватками? Не интересуюсь женщинами (бывает ведь и такое!)?
— Ну пожалуйста, — взмолилась она, — пожалуйста, побудь со мной…
— Фредерика… — начал Рафаэль и повёл её к дивану (или она его повела — непонятно было, чьи ноги первыми зыбко шагнули в том направлении).
Они сели рядом, держась за руки. Лицо Рафаэля приняло задумчивое выражение.
— Ты чудесно выглядела в вечернем платье, в тот вечер, с Аланом. Ты, конечно, не красавица в классическом понимании, но когда я тебя увидел…
Это ты — красавец, хотелось сказать Фредерике. Я люблю тебя. Но такая прямота, пожалуй, сейчас опасна. Она погладила его руку, вяло лежащую в её руке. Может, она и сумела бы пробудить его от сонной, тревожной застылости — будь она постарше, помудрее или не настолько влюблённой? С мужчинами, которые сами не знали, что делать, она никогда не умела обращаться. Вспомнила: на балу кто-то давеча похвалил её за то, что она не пытается вести в танце; ах да, всё тот же Найджел Ривер… Не лучше ли уйти? Она повернулась к Рафаэлю — на лице у него застыло страдальческое выражение — и поцеловала в уголок глаза, в уголок губ, — рот его вдруг дёрнулся — от чего? От сдерживаемого отвращения? От инертного удовольствия? Она поднялась:
— Мне пора. Можно я приду ещё?
— Конечно. Непременно. — Глаза закрыты. — Прости меня. У меня сегодня такой день…
— Пожалуйста, не извиняйся. Мне бы не хотелось… ты для меня — самое главное.
— Спасибо. — А сам не сдвинулся с места.
Она ретировалась.
Введение в должность проректора нового Северо-Йоркширского университета состоялось в сентябре (причём в ту же неделю, когда парламент созвали для обсуждения надвигающегося Суэцкого кризиса, когда была создана Ассоциация пользователей Суэцкого канала, а президент Эйзенхауэр заявил, что Соединённые Штаты не будут участвовать в войне на Ближнем Востоке). Новый университет, на тот момент состоявший из трёх уже достроенных зданий с будущим внутренним двором, находился поодаль от старинного особняка Мэттью Кроу и изрядно вдавался в вересковую пустошь. Добраться до новых зданий можно было по дорожке, частию окончательно замощённой, частию одетой временными мостками, наброшенными поверх вспахтанной грязи, кругом же было перекопанное поле. Было несколько подъездных дорог, по которым с грохотом проезжали грузовики и бетономешалки в пыли и струйках торфяной грязи. Строилось ещё с полдюжины одинаковых зданий из сборных конструкций — в них студентов будут обучать и незамысловато-сытно кормить. Те три здания, что были уже готовы, представляли собой громоздкие шестиугольные башни из тёмных бетонных плит; между ними образовывался внутренний двор, выложенный голубоватой искусственной брусчаткой. У двух башен была общая стена-перегородка, третья стояла отдельно. По задумке они должны были навевать (и навевали) воспоминания о северных крепостных башнях из жернового песчаника, куда более древних, чем приятный, вдоль горизонта вытянутый невысокий фасад Лонг-Ройстона, однако же видом вышли и новее, и грубее, чем он. Освещение в башнях — по крайней мере, если смотреть снаружи — было задумано как-то странно. Оконное остекление было настолько обширным, что взор, с лёгкостью проникая внутрь, различал большие спиральные лестницы и некие пространства, чуть ли не во всю башню шириной, но слишком щедрые эти окна почему-то чередовались с глубоко утопленными узенькими бойничками. Архитектор, йоркширец Стэнли Маррен, утверждал, что вдохновлялся величественным, массивным фасадом Хардвик-Холла, в котором, как говорили, «больше стекла, чем камня»[190].