Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У нее была любовь со всем, что не из стекла или металла — и еще со всем, что молчит! — она разговаривала с яблоками (ну что же ты подгнило, как не стыдно), с флаконом шампуня (милый, не вздумай упасть) с ковром, забитым собачьей шерстью (отдай же, отдай, фу!).
Не могу об этом думать, стыд разъедает меня, словно известь. И не думать тоже не могу.
Я мог бы вытащить из тебя этот рак, Зоя, я бы взял его за хвост и отнес на берег Тежу и бросил, и он бы полетел в холодную воду. Если бы я приехал, все было бы по-другому, даже если бы в тебе поселилось еще несколько раков, я бы всех их переловил, передавил, открутил бы им клешни, сорвал бы глаза со стеблей, будто черные ягоды.
— Ну, стишок, и что такого? — Агне отвернулась и помешала в кастрюле длинной ложкой. — Утром мама могла писать стишки, а к вечеру боль обострилась, вот она и не выдержала.
— Или ты не выдержала, — сказал я, — тебе ведь так хотелось вернуться домой. В Лиссабон. Африканский ветер так утомительно завывал за пологом твоей палатки. Ты просто не могла смотреть, как твоя мать мучается и ходит по дому, хватаясь за стены. Ты ее пожалела.
— Слушай, братик, а где был ты? — она швырнула ложку на стол и повернулась ко мне, уперев кулаки в бока. — Ты жил себе в Литве, заведовал своим поворотным кругом, никогда не звонил, плевать хотел на ее просьбы, а потом заявился в день похорон, да так и остался, выставив меня из собственного дома, будто кукушкин птенец. Ты ей даже писем не писал!
Я не писал, это точно. На это мне ответить было нечего.
Да и что я мог написать в ответ на такое:
«Косточка, я смеялась, когда читала в одном романе, что время уходит быстро, прямо по коже, тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, а теперь это случилось со мной, там еще один парень говорил, что попадать в больницу в чужой стране все равно, что смотреть на луну из колодца — и вот, пожалуйста, теперь я понимаю, о чем шла речь, да только что толку?»
Или на такое:
«Обладание юностью во многом похоже на обладание оспой или бубонной чумой, это, кажется, Фолкнер сказал, но я не уверена. Ты похож на Зеппо, у тебя такой же длинный смешливый рот и широко расставленные глаза, и в этом все дело. Будь ты похож на кого-то другого, я бы на тебя даже не взглянула. Ты такой же расхристанный номад, как и Зеппо, но не потому, что воплощаешь свободу и бесконечное блуждание, а потому, что у тебя никогда не было ничего своего. Ты подобен сейшельской черепахе, способной удерживать воду галлонами у себя внутри, таких черепах в старину брали на борт живьем и убивали, когда кончались запасы пресной воды. Если тебя разрезать, вода хлынет из тебя такая же чистая и прохладная, как в ручье, но, глядя на твою шершавую сухость и грубый панцирь, этому ни за что не поверишь».
Видишь, Хани, я помню ее письма наизусть, правда, у меня их всего два, раньше бывали только открытки. Память в тюрьме неестественно обостряется, как будто затачивается о кремнистый камень. И хлопот с памятью больше, чем с голодом или страхом — поверишь ли, она грызет меня, как лисенок за пазухой. И странное дело, вся эта память — португальская, как будто Вильнюса и не было никогда. Острое утреннее солнце, запах гвоздики из пастеларии, хриплые голоса плотников, анфилады прохладных комнат, рыжий серпантин апельсиновой кожуры, тени от ставен, ложащиеся на пол после полудня, белизна каменной стены с вьющейся по ней красной колючей веткой, блеск январских крыш под дождем, горечь граппы, кофейная гуща, все, чего у меня теперь нет ни под рукой, ни перед глазами, все буйство и тишина, вся терракота и киноварь.
Нет, вру. Есть еще немного Тарту. Память легонько царапает мне живот, когда я думаю о том утре, когда я торчал на балконе, стараясь не смотреть в сторону кровати, где тетка лежала навзничь, сбросив во сне одеяло. Помню, что я проснулся от поднявшегося в ней внезапно жара и беспокойства, и быстро вылез из постели, потому что ее ноги скрестились с моими, и беспокойство тут же овладело мной самим.
Я прислушался к шороху метлы по снегу: похоже, уже шесть часов, дворники чистят парковку и подъездную аллею. Балконная дверь открылась с трудом, мне пришлось налечь на нее как следует, я вышел и понял, что все два часа, что мы спали, в городе шел снег. Внизу я увидел сплошную снежную равнину, перечеркнутую синими тенями от двух уцелевших перед гостиницей вязов. Тибетская страна лха, подумал я, перегибаясь через перила и целясь окурком в сугроб. Дворники оказались двумя водителями автобуса, засыпанного снегом по самую крышу, они скребли лобовое стекло, тихо переговариваясь, как будто боялись спугнуть демонов дуд, притаившихся под скорлупой земли.
Снег теперь редко бывает чистым, а в детстве, когда няня таскала меня за руку по своим таинственным делам, церквям и подругам, он был белым и толстым, будто взбитый белок, и чернел только в отвалах, стоявших почти что в мой рост вдоль вильнюсской мостовой. Подруг у няни было — пани Геня, пани Шоль и пани Дайнуте, все слились у меня в памяти в одну смешливую, красногубую хозяйку, угощавшую меня шоколадными бомбами. Впрочем три нет, пани Шоль отличалась тем, что ходила с тросточкой, на ониксовой рукоятке я различал львиную голову, похожую на голову самой пани, свирепую и сильно растрепанную.
Я вернулся в комнату и увидел, что тетка тоже проснулась и стоит на коленях возле бара.
— Мне нужно таблетки запить, — сказала она, — а тут всего вдоволь, даже шампанское «Брют», только воды нет, прямо шумерский рай какой-то.
— Почему шумерский? — я набрал в чашку воды из-под крана. — Подожди, пусть согреется.
— Говорят, у них там не было ни старости, ни болезней, одни только боги, но даже богам не хватало пресной воды. Они изобрели равноденствие, но в раю не имели водопровода.
— Просто поразительно, сколько у тебя в голове всякой ненужной дребедени, — проворчал я, глядя, как она высыпает красные таблетки на ладонь.
— А вот и нужной. Если кто-то и представлял себе, как устроен весь этот улей и какие в нем отводки и рамочки, так это шумеры, — она поучительно подняла палец. — Начинающему историку следует это знать. Йезус Мария, какая же горечь, даже в горле застревает.
Зоя запрокинула голову, и я увидел ее длинное смуглое горло, по которому трудно продвигались четыре капсулы — мне казалось, я вижу их под кожей, будто божьих коровок, ползущих по краю ладони, чтобы взлететь с еле слышным треском, выставив слюдяные подкрылки.
Просто удивительно, Хани, я собираю эту женщину из бумажных обрывков, красных пилюль, клочьев тумана, голубых фаянсовых осколков и яблочных огрызков, но чем мельче эти ускользающие части, пойманные в дождевой яме памяти, тем явственнее и ярче проступают ее лицо и тело. Тело Зои, лицо Зои, слова Зои, письма Зои — видела бы ты, с каким удовольствием я нажимаю это зудящее, страстно чешущееся «з» на клавиатуре, зззззззз, золотые, зеленые, злые, ззззззззз, зеро комариного укуса на золотистом предплечье, зззззззз, золотая оса на залитой медом столешнице, зависть, завитки, зола, занзибар, заратуштра.
И еще — Зеппо, которого я ненавижу.