Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Косточка, зря ты меня разглядываешь, — внезапно сказала тетка, не открывая глаз. — Мне от этого снится всякая альковная чепуха.
Я смутился, вышел на балкон покурить и торчал там минут пять, промерзая до костей в майке с надписью «Тарту 95». Это была Мяртова тряпка, вот кто у нас любит университетские логотипы: учись он в Кембридже, наверняка спал бы в красной пижаме с золотыми львами. Подумав о китаисте, я удивился тому, что еще сегодня утром завтракал с ним в буфете и с привычным омерзением смотрел на его какао с пенкой. Прошло всего десять часов, а я постарел на пару лет, не меньше. Потом я залез в постель, тетка положила голову мне на плечо, и я снова удивился — голова была легкой, как будто ко мне прижался ребенок.
Я погладил Зою по волосам и снова почувствовал замедление времени, так бывает, когда на ночь выкуришь самокрутку с травой, а потом долго-долго лежишь, улыбаясь и глядя в потолок, считаешь бегущие тени и, насчитав добрую сотню, понимаешь, что прошло всего несколько минут с тех пор, как ты потушил сигарету. На моих часах было восемь вечера, судя по шуму, доносившемуся из ресторана, постояльцы собирались на ужин, музыканты в зале настраивали свое трескучее дерево и медь, в коридоре слышались шаги и голоса. Мне захотелось спуститься вниз и сесть за столик одному, заказать мясо с кровью и бутылку вина, я открыл рот, чтобы сказать об этом тетке, но она спала, плотно сжав губы и веки.
Я осторожно высвободил плечо, встал с кровати и натянул еще влажные джинсы. Закажу ужин в номер, подумал я, два стейка и салат, пусть его принесут сюда и поставят в счет за комнату, все равно моих сорока крон не хватит даже на веточку укропа. Тетка поест со мной, не вылезая из-под одеяла, тарелки будут нагретыми, поднос будет серебряным, мы зальем простыни красным вином, закапаем их соусом и вообще — разведем ужасное свинство. Я ни разу не ужинал с женщиной в постели, подумал я. Я вообще был в постели только с одной женщиной.
Хорошо, что Мярт этого не знает.
* * *
Вор взял все,
Но оставил тебя —
Луна в окне.
— Есть такой обычай у сицилийских пастухов, — сказал Пруэнса, угощая меня сигаретой в кабине полицейского джипа. — Человека связывают и бросают в расщелину живьем, чтобы его забрало море и родственники не могли дать обет кровной мести. Должен заметить, у вас есть стиль, хотя вы никакой не сицилиец.
Мы ехали из морга в тюрьму, металлические шторки на окнах были опущены, и я был этому рад. Мне не хотелось, чтобы кто-то видел мое лицо. Охранника в машине уже не было, похоже, следователь уверился в моей беспомощности, мне даже наручники не надели.
— С какой стати мне бросать своего друга в расщелину?
— Нет тела — нет дела. Обычай весьма полезный и восходит к бронзовому веку, впрочем, вы и сами знаете, Кайрис, вы ведь у нас историк.
— Но у вас-то тело есть, — произнес я, с трудом раздвигая рот в каучуковую улыбку.
— У нас есть тело, а у вас нет алиби. — Пруэнса похлопал меня по колену. — Вы были в Эшториле в этот вечер и сами написали об этом в своих показаниях. Вы написали, что до полуночи ждали своего друга в кафе, но он не пришел. Разумеется, не пришел, ведь он был мертв с десяти вечера, как утверждает экспертиза. Тело застряло на склоне, зацепившись одеждой за проволочную сетку, натянутую там «зелеными» для защиты береговой линии от мусора.
— Почему вы не предъявили мне обвинение сразу? — я собрался с силами и заговорил в полный голос. — Зачем надо было морочить мне голову? Пять гребаных недель!
— Вы были задержаны по обвинению в убийстве, — Пруэнса посмотрел на меня с сожалением, это даже в темноте было заметно. — И сразу начали давать показания. Орудие убийства было найдено в вашем доме, в проволочной сетке возле трупа обнаружили ваш ингалятор, выпавший, вероятно, из кармана во время драки. Мы имели все основания держать вас под стражей столько, сколько понадобится для получения признания и окончания следствия. А теперь я передаю дело в суд.
— Я не признавался в убийстве Раубы! Я давал показания об убийстве датчанки. Но теперь вы знаете, что этого убийства не было, это просто спектакль, поставленный двумя проходимцами. Так что мои показания гроша ломаного не стоят.
— Этого убийства не было, зато другое было. Слушая ваши признания, мы были уверены, что речь идет о покойном Раубе. Вы же сами настаивали на том, что убитая была мужчиной. Я решил, что Хенриетта — это что-то вроде прозвища, у вашего брата это принято, не так ли?
— Вы что, думаете, я — педик?
— Я ничего о вас не думаю, — Пруэнса вертел в пальцах свою незажженную pitillo. — Я знаю, кто оплатил вашего адвоката.
Три трепаных тигра трапезничали треской, терзая три треснувшие тарелки, это я выучил в восьмом классе и до сих пор могу произнести без запинки, а вот Лютас не мог — русский у него дрянной, как у всех жемайтийцев, с брызгами и пришептыванием. Я лучше одевался, лучше играл в теннис (да он вообще не играл), я целую уйму вещей делал лучше Лютаса, но девочку, которая мне нравилась, это ничуть не беспокоило. Она садилась возле Лютаса на школьном дворе и держала его левую руку у себя на коленях, правая была занята сигаретой, я даже помню, как выглядела мятая пачка с красной надписью «Клайпеда».
У девочки были мягкое затененное лицо с близко посаженными яркими глазами, к таким лицам идут широкополые шляпы, я даже хотел подарить ей мамину, купленную в Паланге, но меня поймали с ней в коридоре, отобрали шляпу и наотмашь съездили ею по лицу. Мы с матерью часто обходились без слов, даже теперь, по прошествии двадцати с лишним лет, я вздрагиваю, когда кто-то машет рукой у меня перед глазами.
Иногда я думаю, что вырос таким дерганым потому, что много лет засыпал, натянув одеяло на голову. Меня бесили звуки из материнской спальни: ее беспрестанное хождение от стены к стене, скрип половиц под тяжестью ее тела, звяканье флаконов с духами — она душилась на ночь и даже заплетала короткую плоскую косу, за что, прочитав однажды книжку про эпоху маньчжурского господства, я прозвал ее угнетенный китаец.
Я предпочел бы засыпать под успокоительное журчание двух голосов, низкого и высокого, там, за стеной, я хотел бы слышать мужской кашель или храп, пусть даже гулкую настойчивую дрожь пружин, на это я бы не обиделся. Однажды я ночевал у Лютаса — у нас красили полы, и мать выставила меня из дому — и всю ночь слушал, как его отчим ругается с худой и красивой пани Рауба. Сначала жестянщик говорил свистящим шепотом, а потом долго бубнил, срываясь на плачущий крик, так что я даже обрадовался, когда стало тихо и пружины тяжело задрожали.
Утром Лютас косился на меня вопросительно, но я глаз не мог отвести от его матери, явившейся к столу в махровом халате, коротком, будто школьная форма. Волосы пани были закручены на бумажные бигуди, а шея вся сплошь зацелована — я чуть с ума не сошел, когда она села рядом со мной за стол и принялась намазывать хлеб маслом.
Я жевал бутерброды, стараясь не смотреть на пани Раубу, и думал о тетке, похожей на нее небрежностью и быстротой движений, о просвеченной утренним солнцем мочке теткиного уха и сережке, похожей на замороженную каплю лимонного сока. Еще я думал о своей матери, ни капли не похожей на пани Раубу, о матери, расхаживающей после душа в фиолетовом больничном халате, доставшемся ей от знакомой сестры-хозяйки. Я думал о бабушке Йоле, которая начисто забыла, что она красавица, боялась инсульта и то и дело показывала себе язык в зеркале, чтобы убедиться, что он не дрожит. И о том, что скоро они все умрут, и я останусь один.