Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А кто сказал? Почему была раскрыта крыивка Стодоли?..
Положи мне ладонь на лоб, попросил мысленно, адресуясь в ту сторону, где стояла Она с дитем от Стодоли в лоне. Остуди, очисть, освободи. Выпусти этот яд из души, расскажи что-нибудь еще, чего я не знаю. Расскажи, как он целует, как ты раздвигаешь колени ему навстречу и он входит в тебя мужем, и что ты при этом чувствуешь, и какие слова он тогда говорит тебе — я всё вынесу, лишь бы в этом была правда. Расскажи, чтобы мне не пришлось подозревать и тебя. В памяти промелькнули, обжегши болью, их счастливейшие часы в подполье — когда они вместе пели, пение и общая молитва — это были часы ничем иначе не выразимого единства, какими прекрасными, вдохновенными делались лица друзей, как горели глаза… Стодоля никогда не пел. У него не было слуха.
Как будто со стороны, извне, слышал тиканье хронометра — сознание, отделенное от его боли, трезвое, жестокое и беспощадное, словно рыцарь в ледяных доспехах, держало над ним наготове часы, отсчитывая минуты: Тик-так…Тик-так…Тик-так…
— Возвращаемся, — сказал он, с удивлением слушая собственный голос — то, как он выходит из горла. — Пора уходить из крыивки.
Ему показалось, что она сжалась. Словно он ее ударил (рассказывала им, как когда-то в селе во время облавы ее, одетую по-крестьянски, ударил по лицу капитан, и она, не успев сообразить, машинально ответила ему тем же, — ее хозяйка тогда в панике валялась у капитана в ногах, уверяя, что ее племянница «от роду не в себе», и те поверили — для них это было единственно понятное объяснение, почему беззащитный человек может ответить ударом на удар). Хорошо, подумал он, бей теперь ты. Бей, не жалей, топчи, ненавидь меня, если тебе от этого станет легче, — это уже не имеет значения; когда-нибудь, если останемся живы, я всё тебе объясню, а сейчас нам нужно спасаться. Черные охотники шли по снегу, черные псы бежали, увлекая их за собой, аж гудели поводки, чувствовал их отрывистое дыхание собственным затылком. Тревога, до сих пор тлевшая во всем его теле, как лихорадка, стянулась, обрела форму и была теперь нацелена острием вовне, как антенна в сторону села, — а Геля, как ребенок, занятый своей вавой, ничего этого не слышала; какие же эти женщины бывают иногда тупые.
Он сделал над собой еще одно усилие:
— Спасибо, что сказали мне.
— Я при хлопцах не хотела этого говорить.
— Понимаю. Но теперь пойдем к ним.
— Вы мне не верите, Адриан?
Он едва не расхохотался вслух. Только женщина могла такое спросить. Мог бы повторить ей заповедь ее исчезнувшего мужа — «не верь никому, и никто тебя не предаст». Мог бы сказать, что как раз в беременность ее верит, почему ж нет, — судя хотя бы по тому, как часто бегает на двор: он тоже читал немного медицинскую литературу, знает симптомы… Хотя нет, такого все же не смог бы сказать, ни одной женщине не смог бы. Да и не об этом она спрашивала.
И, вместо всего этого, у него вырвалось:
— А кому мне верить-то?..
Вышло неожиданно грубо, как у подростка. Как у подростка из батярского предместья, его даже в краску бросило — хорошо, что ей в темноте не видно! — и услышал в ответ ее приглушенный вздох — придержанный на всхлипе вздох облегчения, как дуновение ветерка, которым донесло до него, перебивая хвойный запах, ее аромат — белокурый запах ее волос, памятный ему с тех времен, когда они были на балу как Марлен Дитрих и Кларк Гейбл: давно не мытые, не уложенные, стянутые на затылке в жирный узел, волосы пахли тем сильнее, острее — скошенными цветами, сеном перед грозой — пахли Ею. И тут он быстро загадал: если тот не вернется, будь моей! Будь моей, пока я не упаду, до последнего вздоха, до последней пули, что ждет меня…
А она, ожившая от его откровенности, словно встрепенулась, заговорив с новой горячностью — продолжая свое, добивая до конца:
— Михайло необыкновенный человек, Адриан! Вы никто его на самом деле не знаете…
Михайло, понял он, — это Стодоля. Для нее он Михайло.
— Он когда-то говорил, что умеет все то же самое, что и большевики, только лучше, поэтому всегда их переигрывает. Он не дастся им в руки, вот увидите!..
Она всегда была такой, думал он, еще в Юнацтве, — всегда шла до конца, чтобы достичь однажды поставленной цели. А он стоял как болван — и все это слушал.
— Мы все годимся лишь на то, чтобы за Украину умирать. А он из той породы людей, что будут ее строить, когда она станет нашей.
— Может, и так, — сказал он. И подумал: а так оно, наверное, и есть. И всегда так было, сколько мир стоит: те, что больше всего на свете любят свою землю, — первыми и гибнут за нее в боях. И если им повезет — не просто по-солдатски, как до сих пор, тьфу-тьфу, везло ему, а особым везеньем исторического игрока, как картежника, попасть в нужное время в нужное место, так, чтоб их кровь пришлась в масть в разыгрываемой без них мировой политической партии, — тогда по их крови приходят к власти те, кто любит уже саму власть — и знает, как ее удержать. И Стодоля из этих вторых, это правда. И большевики — тоже. Если для удержания власти им понадобится самостоятельная Украина, они станут ее строить с не меньшим усердием, чем мы это делали в подполье. Вот ведь и теперь, когда Сталину в сорок четвертом нужно было вытащить из-под нашего влияния охваченную партизанкой Украину, он дал указания создать украинские министерства обороны и иностранных дел. А когда УГОС добивался от союзников статуса правительства в изгнании, Сталин опередил нас, сделав Украину членом ООН. И пусть все это пока что цацки-пецки, формальные атрибуты не существующего в действительности государства, — когда-нибудь они нам еще пригодятся, не сразу Киев строился…
И еще он подумал: он бы не посмел в этих условиях, живя одним днем, заводить с ней ребенка. А Стодоля посмел. Значит, не одним днем живет — рассчитывает на долгую дистанцию, заглядывает дальше. И это тоже каким-то образом подтверждало справедливость ее слов.
А она, разогнавшись, уже летела, как велосипедист с горы, не в силах остановиться, одержимая страстью во что бы то ни стало склонить его на свою сторону, сделать так, чтобы он разделил с ней веру в человека, чье семя несла она в своем лоне.
— Большевики его не убьют, он им самим нужен! Они же предлагали ему идти в свою разведшколу, а потом агентом в Югославию. И даже материала на нас от него не хотели — лишь бы он на них работал. А он их и тогда перехитрил — натер себе ладони до сорокаградусной лихорадки, чтобы попасть в больницу, а уже оттуда удалось организовать побег…
— Ого! — произнес он. — Я этого не знал.
Велосипед наскочил с разгона на камень, а она и не заметила, как тряхнуло, зазвенело скрежетом в противовес ее словам: так Стодоля уже был под арестом в гэбэ? (И впрямь, ничего-то он про него не знал!) Раз был — значит, должен был потом пройти проверку в высшем звене СБ, наверняка сухой нитки там на нем не оставили… Но эта мысль почему-то его не успокоила: разрозненные загнанные занозы, вытягиваемые одна за другой — исчезновение, снимок, провал крыивки Стодоли, его арест в прошлом, — уже непроизвольно складывались вместе, выстраивались, как в геометрической прогрессии, между ними проступала не замеченная ранее связь: каждое новое обстоятельство скрежетало все тревожнее, потому что вбирало в себя груз всех предыдущих, и эта новая последовательность элементов все больше отклоняла описываемое целое в сторону от того образа, который представлялся Геле… Я должен написать донесение в Провод, понял он. Вот так и написать, всё как есть. И словно часть груза сдвинулась с плеч, стало легче — всегда легче, когда должен решать кто-то другой, не ты. Он нетерпеливо шевельнулся, по щеке мокро царапнула коготками еловая лапа — он снова был на своем месте, знал, что нужно делать.