Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное «одиночество вдвоем». Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М. б. это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но мое сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. <…>
Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания – сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, к<отор>ые прошли на твоих глазах, я жил м<ожет> б<ыть> более всего М<арин>ой. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти.
М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – м. б. единственное мое желание. Сложность положения усугубляется еще моей основной чертой. У меня всегда, с детства – чувство «не могу иначе», было сильнее чувства – «хочу так». Преобладание «статики» над динамикой. Сейчас вся статика моя полетела к черту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность. <…>
22 янв<аря> 1924 г.
Это письмо я проносил с месяц. Все не решался послать его. Сегодня – решаюсь.
Мы продолжаем с М<ариной> жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода – время лучший учитель. Верно?
К счастью приходится много работать и это сильно помогает.
– Просьба к тебе. Когда прочтешь письмо – уничтожь его. Я не хочу, чтобы когда-нибудь чьи-либо посторонние глаза могли прочесть его. <…>
<Конец февраля 1924 г.> Чехия
Дорогой мой Макс,
– Уже давно – верно с месяц, как отправил тебе письмо. М. б. оно пропало, я даже рад бы был, если бы оно пропало. Если ты его получил, то поймешь почему.
– Сейчас не живу – жду. Жду, когда подгнившая ветка сама отвалится. Не могу быть мудрым садовником, подрезающим ветки заранее. Слабость ли это? Думаю – не одна слабость. Во всяком случае мне кажется, что самое для меня страшное уже позади. Теперь происшедшее – должно найти свою форму. И конечно найдет. Я с детства (и не даром) боялся (и чуял) внешней катастрофичности под знаком к<отор>ой родился и живу. Это чувство меня никогда не покидает. Потому, с детства же, всякая небольшая разлука переживалась мною, как маленькая смерть. Моя мать, за все время пока мы жили вместе, ни разу не была в театре, ибо знала, что до ее возвращения я не засну. Так остро мною ощущалось грядущее. И когда первая катастрофа разразилась – она не была неожиданностью. Это ожидание ударов не оставляет меня и теперь. Когда я ехал к М<арине> в Берлин, чувство радости было отравлено этим ожиданием. Даже на войне я не участвовал ни в одном победном наступлении. Но зато ни одна катастрофа не обошлась без меня. И сейчас вот эта боязнь катастрофы связывает мне руки. Поэтому не могу сам подрезать ветку, поэтому жду, когда упадет сама.
В последнем случае боюсь не за себя. М<арина> слепа совсем именно в той области, в к<отор>ой я м. б. даже преувеличенно зряч. Потому хочу, чтобы узел распутался в тишине, сам собою (это так и будет), а не разорвался под ударами урагана.
Но это ожидание очень мучительно. Каждый шаг нужно направлять не прямо, а вкось. А так хочется выпрямиться!
То что ты писал о вреде отгораживания и о спасительности любви ко всем и принимания всех через любовь – мне очень близко. И не так близко по строю мыслей моих, как по непосредственному подходу к людям. Особенно после войны. Весь характер моих отношений с людьми в последние годы – именно таков.
В последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию. М. б. потому, что «раненый зверь заползает в свою берлогу» (по Ф. Степуну). <…>
Можно только поразиться проницательности Сергея Эфрона, который словно предвидел, что ему придется «заползать в нору».
Пережив Маринину любовь к Родзевичу, ее метание, скорбь и страдания, Сергей Яковлевич остался верным жене, оправдав «звание» рыцаря, данное еще в годы далекой юности. В 1925 году на свет появился сын, которого назвали Георгий. Через некоторое время супруги переезжают в Париж в поисках лучшей эмигрантской доли. Позже в Париже Сергей найдет себя в движении евразийства и в редакторской работе в журнале «Версты». Начал ли Сергей уже тогда сотрудничать с ОГПУ или это произошло позднее? Насколько Марина была осведомлена о тайной жизни мужа? Эти вопросы неизбежно встают перед исследователями и однозначного ответа на них нет до сих пор. Как не понятен и мотив работы Сергея Эфрона на «органы». Желание самоутвердиться? Отсутствие заработков? Окончательное разочарование в Белом движении? Ведь ни от Марины, ни от друзей и знакомых Сергей Эфрон не скрывал того, что ему довелось увидеть: зверской расправы над красными и мирным населением, распущенности… Несмотря на свою романтическую внешность он был реалистом и смотрел на жизнь без розовых очков. Или все вместе взятое и стало убедительным доводом для работы на советских чекистов.
Французский период жизни Эфронов – летопись тихого ада, и прежде всего, бытового. Испытания, выпавшие на долю Марины: скука провинциального пригорода Парижа, где они жили, вечное безденежье, обслуживание домашних, готовка. Драма разразилась, когда состоялось похищение и убийство генерала Миллера, видного деятеля белоэмигрантского движения, председателя Русского общевоинского союза (РОВС). Следы вели к Эфрону, и ему пришлось скрываться. Марину вызвали во французскую полицию и провели допрос. Ее назвали полоумной русской, настолько ее туманные и сбивчивые речи произвели странное впечатление на полицейских.
Убийство в сентябре 1937 года советского разведчика-невозвращенца