Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже глухая привратница ощущает волнение воздуха, сотрясаемого звуками гитары. Она приближается к клетке с канарейкой, приставляет ладонь лодочкой к уху и прижимается к прутьям, потому что ей вдруг вообразилось, что она способна услышать пение птицы, с которой делит одиночество своего существования.
— Повтори-ка, кавалер, что ты только что спел, — умоляет она, напрягая свою морщинистую старушечью шею. — Повтори, кавалер, говорю тебе. Хочу услышать тебя еще один раз. Только один разок.
Но напуганная птичка, трепеща, забивается в угол клетки.
Звездочет играет до тех пор, пока ночь не отделяется от воздуха и море не появляется снова, как материальный отпечаток вечности и безграничности, бешено грызя зубцами волн камни причала. К тому времени гитара уже устала, всю ночь звук ее мешался с угрюмыми спорами в прибрежных кабаках, будил воспоминания о любви в сердцах проституток на городских углах, вплетался в рокот невидимых до поры волн. Сейчас ее звуки, будто разбитые лодки, сливаются с журчанием воды, потому что музыка, как и людские эмоции, обречена на угасание в олимпийском безразличии этого моря, которое заново появляется каждый день, словно бы ничего из случившегося ночью не имеет значения, и, чуждое страданиям города, бьет в стены набережной.
«Синий угорь канала связывает две бухты, — процитирует ему позже сеньор Ромеро Сальвадор одного кадисского поэта, уехавшего за океан. — Скажите мне, где вулкан задумчивого лба?»[2]
Но в тот момент Звездочет видит вовсе не вулкан задумчивого лба, а немецкую субмарину, вынырнувшую в центре бухты среди рыбацких лодок, начинающих выходить в море. Субмарина спускает на воду шлюпку с четырьмя матросами на веслах. Шлюпка доставляет на берег человека, обтянутого кожаным пальто, и возвращается на субмарину, которая тут же погружается в море.
Со скудным багажом в виде кожаного же чемоданчика человек пускается в путь по набережной и на минутку задерживается под балконом Звездочета, чтоб послушать звуки печальной гитары. В этот момент можно рассмотреть его лицо, очень бледное, несмотря на очевидный заряд энергии и решительности, и заметить свастику, болтающуюся на цепочке между кожаными отворотами пальто. Потом человек исчезает в устье одной из улочек, шагая чересчур уверенно для вновь прибывшего, а Звездочет вдруг различает на углу своего отца, обнимающего женщину — ту самую, которая способна проглотить не моргнув глазом полдюжины «порто-флипов». Она и сейчас не моргает, эта женщина с персиковыми волосами, между рук — таких неодинаковых — его отца. Поверх его плеча — которое соответствует невидимой руке — глаза ее широко открыты и пристальны, от них не ускользает ни одна деталь в облике человека в кожаном пальто, который проходит мимо, обращая на парочку не больше внимания, чем на проституток, начинающих уже покидать портовые улицы.
Есть в Кадисе поговорка: жизнь и смерть ранят одной и той же рукой. Звездочет уже три месяца играет в оркестре Абрахама Хильды в «Атлантике». Очень скоро он стал понимать, что в городе некоторые люди живут безбедно и вольготно, как бабочки, порхающие на кладбище, и высматривают каждый день жадными глазками хорька, какую еще лодку с сокровищем прибьет к их берегу. Иногда сокровище принимает форму удачной коммерческой операции, иногда — официального поста, или женского тела, или мести кому-то, кто мешает одним фактом своего существования.
Как ни странно, он узнает обо всем или почти обо всем происходящем во многом благодаря тому, что терраса «Атлантики» часто посещается полицией, задающей, как всегда, много вопросов. Но это полиция без сдвинутых бровей, с мягкими руками; она деликатно вмешивается в споры торгового люда, осведомляется о котировке иностранной валюты и обсуждает цены на партии сахарина, перкали, виски, перламутровых пуговиц, окороков, лампочек, шприцев, кожаных пальто, керосина, удобрений, коленчатых валов, конфет, сульфамида, флана в порошке или пластиковых сантиметров для портняжного дела.
Этот список звучит как стихотворение Пабло Неруды, еще одного поэта, который тоже уехал за океан и которого цитирует иногда сеньор Ромеро Сальвадор, чтобы показать, как обожают поэты перечислять вещи, чтоб дать представление об изобилии мира.
— Потому что вещи, — сразу поясняет сеньор Ромеро Сальвадор, — стали невидимыми, с тех пор как появились деньги и финансы. Многочисленные партии вещей пересекают взад-вперед мир, населенный людьми, и никто их при этом не видит, и однажды они испаряются, фантасмагорически превращаясь в сумму, написанную на чеке. Только в глазах поэтов и бедняков вещи обладают материальностью. И парадоксально, что для богачей они лишь абстрактные ценности, выраженные в цифрах.
Как только на террасе «Атлантики» начинается музыкальный вечер, эти тяжелые, как бочки, слова, обозначающие вещи, которых давно уже нет в городе, катятся с одного края площадки для танцев на другой, отвлекая музыкантов и возбуждая их воображение. Слова — пятна теней среди горячего вечернего света, трещины, по которым догадываешься, что есть другой мир, заключенный внутри этого. В отличие от кабаков, в которых он играл, здесь почти никто не обращает внимания на музыку. Посетители «Атлантики» никогда не замолкают. Мелодии Дюка Эллингтона, Гленна Миллера, Бенни Гудмена или их вариации в стиле фламенко и клубы дыма от сигарет «Голд-Флейк», «Крейвен-Эй», «Абдулла» или «Пелл-Мелл» — образуют как бы барьер между оркестром и публикой. Именно публика является истинным героем вечеров. Она говорит на привычном для нее языке, исключая из сферы своего интереса музыкантов, официантов и даже рокот моря, непрерывно доносящийся на террасу.
В этот уголок Кадиса, отделенный от города и помещенный в некую нишу, удаленную от реальности, укрываются, как в монастырь, политики и функционеры новой формации, дипломаты-однодневки, негоцианты, а также рой женщин, которые проскальзывают между всеми этими сеньорами, напряженные и податливые одновременно и чуткие, как охотничьи собаки.
Музыканты рассматривают публику со своих подмостков точно так же, как делали бы это с вершины высокой горы, убеждаясь, что ноты их слетают с инструментов бесшумно, как хлопья снега, и вливаются в многоголосье разговоров. Порой звук гитары или какой-нибудь скрипки вплетается на мгновение в тоску одной из этих женщин — обычно приходящуюся на дни менструации, — однако тут же ею забывается, как странный привкус во рту. Но это лишь одна секунда, одна вспышка, когда музыканты и проститутки разделяют общие чувства. Обычно же музыканты ощущают себя лишь зрителями в присутствии настоящих актеров этого спектакля — публики — и рассматривают свои партитуры как оберточную бумагу для упаковки неясных эмоций, которые сами они разделить не готовы.
И однако они не могут перестать играть. Двадцать еврейских музыкантов, и Звездочет с ними, поклялись никогда не делать пауз.
— Ни за что на свете, герр Звездочет! — восклицает Абрахам Хильда. — Потому что, как только мы замолчим, послышится мрачное рычание наших унылых желудков, едкое всхлипывание неудовлетворенных желудочных соков, возбужденных разговорами о фантастических вагонах с молочными поросятами и бараниной, о трюмах, наполненных Канарскими бананами, о горах масла или сахара, о ящиках, набитых рыбой, как слитками серебра, о сумрачных складах, где блики солнца воспламеняют глянец аргентинского зерна, о реках шоколада или об английском печенье, которое добирается до нас от Гибралтара по течению речки Мьель.