Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, я вас не виню, — в голосе Антона Семеновича прозвучало некое даже сочувствие, но сочувствие того рода, что испытываешь при виде уродства или гадости, — это, безусловно, вина не ваша, а ваших преподавателей. Чтобы не определить такую простую форму на третьем курсе…
Стыдно было поднять глаза. Хотелось крикнуть: а что, вы сами не делали никогда ошибок? Или рассказать, что да, всё это было, но было давно, что между первыми двумя курсами с их грамматикой и вот этой вот курсовой — два года в сапогах, но без греческого. Что ближе к концу службы просил он ему прислать пару старых тетрадок и маленький блокнот, переписывал в свободные часы все эти склонения-спряжения, в карауле пихал в сапог, и, хотя строго уставом запрещено, на посту, охраняя склад с валенками и тушенкой, перелистывал, зубрил все эти аористы, все исключения…
— Стяженная форма имперфекта от ὁράω, «они видели». Вместо ἑώρων. У Гомера также встречается ὅρων без приращения, в ионийском диалекте ὥρεον с неэлидированным зиянием.
Он цедил это по капле, как будто нищему пятаки бросал. Делился мудростью. Интересно, обязательно ли унизить студента прежде, чем его чему-то научить? Это была не яростная вспышка Николаева, не высокий снобизм Аверинцева — это было какое-то втаптывание в грязь, размалывание в прах, деление на ноль. Или нет, умножение. Ну да, точно, делить на ноль правила нельзя. А вот умножать — запросто.
Они о чем-то еще говорили, но Денис понимал, что научного руководства не выйдет, он в этот дом больше не придет.
И тут что-то пискнула одна из девчонок, негромко так, обращаясь к своей сестренке — книжку, видимо, досмотрела, стало ей скучно. Денис как будто и забыл о том, что они сидели там в углу…
Гнев отца был по-гомеровски страшен. Он не встал с места, не отвесил шлепка, он просто выдал сложную тираду про «я же велел сидеть тихо, неужели нельзя пять минут…» — и что-то еще, куда более язвительно и желчно, чем Денису. И можно было только пожалеть девчонок: им от такого руководства было не сбежать.
Как он вторично отказался от чая, как сбежал из панельной казармы на свежий осенний воздух, уже не помнил и сам.
И вот теперь — третья попытка. На Степанцова его вывела опять-таки Сельвинская, он тоже закончил МГУ, правда, исторический, а теперь что-то делал тоже для загорской семинарии не то академии. В его квартиру у Покровских ворот Денис шел не без трепета, помня неудачу с Барановским. Что ли они все там такие, в этой их семинарии?
Только дом — дом у Покровских ворот был совсем другим. Добротный старорежимный доходный дом, переживший все революции, разрухи, аресты и бомбежки, с многокомнатными коммуналками и маленькими отдельными квартирами — примерно такой, как и дом, где жил Денис. А не эта московская новостройка!
Он улыбнулся мифологическим мордам на фасаде, толкнул замурзанную дверь подъезда, поднялся по лестнице с выщербленными ступенями и треснутыми перилами и позвонил в дерматиновую дверь, уже зная, что московский снобизм его не обманул: тут живут свои.
Вышел Степанцов, он даже внешне был не похож на изящного Барановского, выглядел он каким-то деревенским мужиком, только непростым, а грамотным, богатым, из старообрядческих начетчиков: длинные волосы, борода, глубокий и внимательный взгляд…
— Здоро́во! На кухню давай, чай пить. Варенье из райских яблочек у нас свое, деревенское…
Даже не спрашивал — увлекал.
— Или кофе тебе? Мне врачи не велят, тебе могу сделать.
Конечно, хотелось кофе. Но было бы как-то невежливо с первой минуты себя противопоставлять такому хозяину: гостеприимному, уютному, большому. Вот вроде не особенно высокий он был человек и не толстый совсем, а сразу казался большим, в темной рубашке, вязанной шерстяной кофте.
Налил Степанцов крепкого ароматного чаю, щедро наложил варенья:
— Угощайся вот. Дом у нас в Тверской области, вчера только оттуда. Места, конечно, диковатые, от войны так и не оправились, но…
И не стал продолжать.
— А ты лучше расскажи, Дионисий, чем заниматься думаешь.
Отбивали на стене ритм допотопные какие-то ходики, посвистывал на плите заново поставленный чайник, за окном сгущался осенний вечер с просветами чужого света за занавеской снежка, всё казалось уютным и домашним, и только торжественный вариант его имени как-то не вписывался в этот уют… но отчего-то не напрягал.
— Византия. Мне хочется заниматься ранней Византией.
— Аверинцев? — прищурился Степанцов.
— Точно.
Они понимал друг друга с полуслова. И чай, чай был до чего хорош — даже не индийский «со слоном», а какой-то совершенно особенный, крепкий, густой…
— Это из Китая зять привез, — пояснил Степанцов, — пу-эр называется, только много нельзя, тоже врачи не велят. Ну я так, иногда балуюсь. А насчет Византии…
Он отпил широко, уверенно, мощно.
— Не то это всё. Не то. В корень надо смотреть, согласен?
— Да…
— А корень — он в святоотеческом, в доникейском еще. Сам-то крещен, в церковь ходишь?
— Нет… пока, — добавил он, словно одного слова «нет» тут не хватало. Да ведь и вправду так: пока не ходит.
— Ну, это дело поправи-имое, — протянул он, — а вот все эти «батюшка, меня интересуют проблемы фаворского света в творчестве Флоренского», это от лукавого. Лишнее это.
— А вы правда в семинарии преподаете?
— Нет пока. Не берут. Но возможно… пока переводами больше занимаюсь сейчас, для патриархии, для той же академии. И тебе что-нибудь подберем, перевести, прокомментировать. Старые переводы, прошлого века — они же тяжелы до зела, да и помарок там много, их все равно не достать. Заново, заново все надо.
— А опубликуют?
— Ты чай еще будешь? Давай, тебе налью, себе поостерегусь, давление. Ты не думай, Дионисий, не пропадет наш скорбный труд. В вечности не пропадет, даже если здесь не опубликуют.
— Ну я в принципе и начал, Романа Сладкопевца…
— Преподобного Романа, — поправил тот, но как-то беззлобно, словно вилку или салфетку на столе половчее пристроил, — варенья тоже тебе подложу, не против?
— Не против.
— А вот Роман — поэзия это всё, аверинцевщина эта, суррогат для интеллигенции…
И это он говорил вроде и резко, а без осуждения. Словно о досадной погоде беседовал.
— А вы что рекомендуете?
— Есть один автор, есть. Мало его у нас перевели, изучили еще меньше. А ведь всё от него, и Евагрий Понтийский, да вся наша церковная наука от него.
— Евагрий?
— Он хоть и осужден как еретик, но не в том соль. Ведь и наш герой осужден, да неправедно, посмертно. Навесили на него: оригенизм. Поди, сам бы поразился, что ему там наприписывали. Ну как в этой нашей Совдепии вроде по названию выходит «марксизм», а Карл Бородатый, поди, в леса бы бежал от такого советского марксизма. Вот так и тут.