Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Товарищ подполковник, разрешите обратиться? У вас моя книга.
А тот как будто ждал вопроса, достал ее из кармана:
— Интересуешься? — спросил.
— Интересуюсь, — с некоторым даже вызовом ответил Денис. А что, в самом деле? Не порнография, не военная тайна.
— Интересуйся, — с довольной усмешкой он протянул ему книгу, — теперь можно.
Шел 88-й год, по телевизору Горбачев с иерархами праздновал Крещение Руси, горели купола и звенели колокола, интересоваться Новым Заветом уже никто не запрещал. Когда об этом услышал старшина — был поражен, словно приказом по части коммунизм отменили.
Но главное случилось все-таки позднее. Что это было, уже под конец службы… да не хочется вспоминать. Просто было всё плохо. Иногда вот так бывает: хреново всё, а рядом стая молодых самцовых парней, и так просто крикнуть «ату», а кто там дед или дембель, дело уже десятое.
Денис стоял на посту, это была осень, последняя осень его службы, слегка морозная, прозрачная и бодрая. Даже в ночную смену совершенно не хотелось спать, то ли от ясности и свежести, то ли от одиночества, пустоты и тревоги. Между ним и всеми, кому был нужен он, кто был нужен ему, лежали континенты и моря, вздымались глыбы дурацкого этого склада с валенками и параграфы устава гарнизонной и караульной службы. Южная, прозрачная ночь, высокие звезды, дальние световые пятна фонарей. И никого рядом на ближайшие два часа.
Молитва пришла сама, когда не осталось ни сил, ни надежды. Можно было сказать всё, своими словами, не стыдиться ни отчаяния, ни тоски, ни даже слез — быть собой и говорить, говорить, а еще точнее — молчать, уткнувшись горячим лбом в высокое свежее небо и знать, что ты теперь не один. Навсегда не один.
Он написал об этом совсем недавно, когда смог отойти, когда армия перестала сниться:
…сон пришел желанный и знакомый. Сквозь темноту и тишину московской комнаты стали проявляться, как на фотобумаге при печати, чужие тени и краски, за ними пришли звуки и смыслы. Только и успел подумать: можно ли самому себе заказывать сны? Вот бы было славно: смотреть по своему желанию цветное полноформатное кино, и даже еще лучше: самому в таком фильме играть главную роль!
Сколько же здесь народу — или это так кажется? Просто комната на самом деле очень маленькая — свободно рассядутся разве что человек восемь. Сегодня их здесь… да некогда считать! Кто на скамье, кто стоит в проходе, кто на подоконнике сидит, — и у многих вощаные дощечки, записывать главное, делать пометки. Как они только умудрятся в такой тесноте!
Две девушки. Трое седовласых мужчин… да почти все они — старше меня! Что я им скажу? Особенно девушкам. Противное, сосущее чувство, оно приходит иногда во сне: я должен, я обязан, на меня все смотрят, но я не знаю, не умею, не готов. Раньше снилась собственная школа, потом армия, а вот теперь… где я?
Рядом со мной — высокий, статный мужчина в белоснежном плаще с голубой каймой, он кладет руку мне на плечо и обращается ко всем этим людям:
— Вы пришли в наше училище, чтобы приготовиться к таинству крещения. Я поручаю вас заботам Оригена — несмотря на его молодые года, он умелый ритор и опытный наставник.
Это ложь. Это добрая, сладкая ложь. Я не умею, мне страшно. Неужели Климент бросит меня здесь? Это Климент, я уже знаю, он тут епископ. И это Александрия.
Мягкий предвечерний свет льется в окна, обещая ночную прохладу изнуренному граду и миру, скоро пора зажигать масляную лампу. Что мне им говорить? Климент направляется к двери, он уходит — и страх сменяется облегчением. Мой епископ не увидит моего позора, моего провала.
— Мир вам, добрые люди, — улыбаюсь я им.
Лучше всего быть честным с ними.
— Вам интересно что-то услышать от меня… а мне страшно, признаюсь. Мне неловко, что господин наш Климент по своей доброте сказал обо мне слишком много добрых слов, которые я не смогу оправдать. Вы, наверное, хотели бы видеть на моем месте отца и учителя, а видите мальчишку. Не смущайтесь: я сам робею больше вас.
Они улыбаются. Они широко и радостно улыбаются. Если над тобой смеются — тебя не ненавидят, так нас учили на уроках риторики. Я продолжаю.
— Считайте, что прибыли в незнакомый вам город и за медную монетку наняли на рынке мальчугана, чтобы показал вам окрестности, проводил вас туда, куда вам надо.
— Учитель, мы слушаем тебя, — радостно и широко улыбается та девушка, что сидит ближе, с горбинкой на носу, с серыми глазами… на кого же она похожа? Нет, сейчас не время об этом. Не время.
— И потому, — я продолжаю, хотя голос чуть дрогнул, — я и хочу спросить вас, куда вас вести. Зачем вы пришли в наше училище? Узнать больше о христианстве, приготовиться ко крещению, скажете вы. Но к чему оно вам? К чему вам вступать в нашу, как говорят иные, секту, презираемую эллинами и египтянами, иудеями и римлянами, жителями едва ли не всего круга земель? Зачем подвергать себя опасности гонений, зачем отказываться от отеческих обычаев, зачем приходить ко Христу? Что хорошего для себя увидели вы в нашей церкви?
Они отвечают. Говорят о глаголах вечной жизни, о вере в Единого, о том, что мы — не такие, как все. Это и правда, и нет.
— Я задам и второй вопрос, — продолжаю я, — чтобы быть честным с вами. И чтобы в ответ мог надеяться на вашу честность. Скажите мне, что смущает вас, что отталкивает от христианства больше всего, что мешает приблизиться к нам?
Повисает тишина. Они не ждали такого вопроса.
— Вы слишком… — мнется еще один парень с первого ряда, — ну что ли…
— Не бойся, друг.
— Ну… заносчивы, что ли. Словно вас одних любит этот ваш Бог. А мы?
Ему вторит взрослый мужчина с гладко выбритой головой и смуглой кожей:
— И эллины, и римляне, и все прочие, кто пришел на нашу землю, учились у нас, египтян. Знаю, мать твоя из нашего народа. Осирису не тесно рядом с вашим Иисусом — а вы зачем заставляете нас отречься от него?
— У меня тот же вопрос, — первая девушка улыбается еще шире, — но только, учитель, если позволишь, от эллинов. Народ философов и поэтов — нуждается ли в древних преданиях иудеев? К чему нам эти чужие сказки?