Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то утро стрелки его будильника показали время, когда он должен был встать, время начала письменного экзамена, время его окончания. А он следил за их вращением, лежа в постели. Сдавшие работы студенты, встречаясь у выхода из аудитории, в уличных кафе, спрашивали друг друга: ну как? Часа в четыре ему позвонили родители с тем же вопросом. Он ответил, что все в порядке. Больше ему никто не звонил.
Три недели прошло со дня экзамена до объявления его результатов. Три недели в подвешенном состоянии. Он еще мог признаться, что солгал. Конечно, это было нелегко. Такому серьезному молодому человеку труднее всего на свете признаться в содеянной глупости, ребяческой глупости, вроде той, что совершает Антуан Дуанель в фильме «Четыреста ударов», когда, выкручиваясь, говорит в школе, что у него умерла мать, а потом вынужден расхлебывать неминуемые последствия своей лжи. Вот что хуже всего: последствий-то не миновать. Если только не случится чудо и мать действительно не умрет в ближайшие двадцать четыре часа, мальчик с самого начала, с той минуты, когда произнесены запретные слова, знает, что его ждет: охи-ахи, жалость и соболезнования, расспросы, на которые придется отвечать подробно, запутываясь все сильнее, и скоро, очень скоро наступит роковой миг, когда тайное станет явным. Такая ложь сама слетает с языка, ее не обдумываешь. О ней сразу жалеешь, но слово не воробей, и остается только мечтать вернуться хоть на минуту назад, чтобы не сделать этой ужасной глупости. Самое поразительное в случае Романа — что он совершил эту глупость как бы в два приема. Представьте себе пользователя, который, по ошибке нажав не на те клавиши, уничтожает важный файл; компьютер спрашивает, действительно ли он хочет его уничтожить, и он, по зрелом размышлении, взвесив все «за» и «против», подтверждает. Если он никак не мог, так глупо, по-детски, соврав, признаться в этом родителям, у него еще была возможность сказать им, что он не добрал баллов. Если признаться в провале было так же трудно, как и в прогуле, оставался другой вариант: пойти на кафедру и, сославшись на сломанную руку, на приступ депрессии, договориться о переносе экзамена. С точки зрения здравого смысла, все было бы лучше того, что сделал он: протянул три недели и в день объявления результатов сообщил родителям, что экзамен сдал и перешел на третий курс.
Итак, с одной стороны, перед ним открывался нормальный путь, которым шли его друзья и которым он вполне мог бы следовать, обладая — это подтверждают все — способностями выше среднего уровня. Он споткнулся на этом пути, но еще есть время подняться, нагнать остальных: никто ничего не знает. С другой стороны — извилистая тропа лжи; и ведь даже не прибегнешь к аллегории и не скажешь, что второй путь видится усыпанным розами, в то время как первый тернист и труден. Нет нужды заходить далеко, даже до ближайшего поворота, чтобы убедиться: это тупик. Не пойти на экзамен и соврать, что сдал, — не тот обман, который может сойти с рук, не игра ва-банк, в которой можно и выиграть: нет, рано или поздно все равно попадешься и вылетишь с факультета, опозоренный и осмеянный, а ведь именно этого он боялся больше всего на свете. Мог ли он предположить, что быть разоблаченным — еще не самое страшное, что много хуже — не быть и что из-за этой ребяческой лжи он восемнадцать лет спустя лишит жизни своих родителей, Флоранс и детей, которых у него тогда еще не было?
— Объясните все-таки, — спросила судья, — почему?
Он пожал плечами.
— Я сам двадцать лет каждый день задавал себе этот вопрос. Мне нечего ответить.
Пауза.
— Но ведь результаты экзамена были вывешены на факультете. У вас были друзья. Неужели никто не заметил, что вашей фамилии нет в списках?
— Никто. Могу вас заверить, что не дописывал ее от руки. К тому же списки были под стеклом.
— Загадка какая-то.
— Для меня тоже.
Судья наклонилась к одному из заседателей и о чем-то с ним пошепталась. Потом сказала:
— Мы считаем, что вы не ответили на вопрос.
Объявив родителям, что с ним все в порядке, он заперся в своей однокомнатной квартирке, купленной для него родителями, в точности как когда-то после неудачи в лицее Парк — в своей детской. Так он провел весь первый триместр: не бывал в Клерво, не ходил на факультет, не виделся с друзьями. Если звонили в дверь, он не открывал, пережидал, затаившись, пока звонки не прекращались, слушал удаляющиеся шаги на лестнице. Он лежал на кровати в каком-то отупении, даже еду себе не готовил, питался консервами. Ксерокопии лекций так и валялись на столе, открытые все на той же странице. Порой накатывало осознание того, что он натворил, на время выводя его из оцепенения. Как же ему теперь выпутываться, на что уповать? Молиться, чтобы сгорел факультет и с ним все экзаменационные работы? Чтобы землетрясение разрушило Лион? Чтобы он сам умер? Думаю, он все же спрашивал себя: зачем, зачем я пустил свою жизнь под откос? В том, что он пустил ее под откос, он не сомневался. У него и в мыслях не было долго всех обманывать; впрочем, на тот момент он и не обманывал никого: не прикидывался студентом, оборвал все связи, забился в щель и ждал, когда это кончится, как преступник, который знает, что рано или поздно за ним придут и он еще мог бы бежать, сменить квартиру, уехать за границу, но нет, ему проще сидеть сложа руки, в сотый раз перечитывать газету месячной давности, есть холодную фасоль с мясом из банки и, растолстев на двадцать кило, ждать конца.
В их компании, где он всегда был на втором плане, немного удивлялись, но лишь перебрасывались ничего не значащими репликами, ставшими вскоре чем-то вроде ритуала: «Ты не видел Жан-Клода в последнее время?» Нет, его не видели ни на лекциях, ни на практических занятиях, и никто толком не знал, где он пропадает. Самые осведомленные намекали на несчастную любовь. Флоранс отмалчивалась. А он, один в своей квартирке с наглухо закрытыми ставнями, превращаясь мало-помалу в призрака, надо полагать, с горьким удовлетворением думал о том, что до него никому нет дела. Возможно, ему, как ребенку — а он в сущности так и остался ребенком-переростком, — даже хотелось умереть в своей норе, одиноким, всеми покинутым.
Но не все его покинули. Незадолго до рождественских каникул кто-то позвонил в дверь и не унимался до тех пор, пока он не открыл. Это была не Флоранс. Это был Люк, как всегда, раздражающе энергичный и абсолютно неспособный посмотреть на вещи с какой-либо иной точки зрения, кроме своей; Люк, который так старался быть душой-человеком, что непременно подсаживал голосующих на дороге, вызывался помочь друзьям, когда они переезжали, и энергично хлопал их по плечу, если им случалось приуныть. Можно не сомневаться, что он выдал Жан-Клоду по первое число, встряхнул его хорошенько, десять раз повторил, что вешать нос — последнее дело, и пристрастие Люка к штампам не покоробило его друга, который сам этим грешил. Оба вспомнили на следствии ключевой момент тогдашнего разговора. Они ехали в машине Люка по набережной Соны, один, сидя за рулем, говорил, что именно тогда, когда доходишь до предела и опускаешься на самое дно, нужно найти в себе силы от него оттолкнуться, чтобы вернуться на поверхность, другой слушал угрюмо и отрешенно, как будто уже с другого берега. Не исключено, что у него мелькнула мысль все рассказать Люку. Как бы тот отреагировал? Сначала наверняка сказал бы что-нибудь вроде: «Ну ты и вляпался, а кто виноват?» Потом, с неизменным своим здравомыслием, кинулся бы искать способ поправить дело, что было возможно и вполне реально, но предполагало признание. Люк научил бы его, что делать, сам бы все устроил, может, даже взял бы на себя труд поговорить с деканом. Было бы так легко положиться на него, как полагается на своего адвоката мелкий правонарушитель. Но, с другой стороны, выложить ему правду — значило пасть в его глазах, хуже того, пришлось бы снести его недоумение, град вопросов: «Нет, Жан-Клод, это же бред какой-то! Ты можешь мне объяснить, зачем ты это сделал?» В том-то и дело, что нет! Он не мог. Да и желания не имел. Он так устал.