Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И запивать лимонадом. И заедать петухами на палке.
— Ага! Ты сколько можешь съесть петушков?
— Я? Хоть сто или триста.
— И я. А мороженого?
— Триста пятьдесят эскимо!
— А я — тысячу! Или миллион!
— А я — сикстильон!
Глаза у них горели, щёки покраснели, они выкрикивали свои хвастливые цифры и сами знали, что выдумывают, и не пытались выдавать это за правду. Просто было приятно хвалиться и мечтать и приходить от этого в восторг. А дойдя до последней крайности, привлекать себе на подмогу никому не ведомый, но почему-то убедительный «сикстильон».
Дверь хлопнула.
— Мама пришла, — опомнилась Люба, схватила со стула шарф и быстро замотала горло.
Мама вошла в комнату:
— Здравствуйте, девочки. А ты, Белка, не боишься заразиться? У Любы горло болит.
— Здравствуйте, — вежливо и тихо откликнулась Белка. — Нет, я не боюсь, я уже болела ангиной.
Мама почему-то засмеялась, нагнулась и потрогала губами Любкин лоб.
А Любка подумала, что Белка, как и она, старается при чужой маме выглядеть воспитанной девочкой. И мама думает, что Белка такая вежливая, а Любка невежливая. А Белкина мама думает наоборот. И ни одна мама не знает, как на самом деле. Это показалось Любе очень смешным: сами мамы, а сами не знают.
Она засмеялась, Белка, глядя на неё, тоже засмеялась, и мама тоже засмеялась. В пушистых маминых волосах блестели растаявшие снежинки, а щёки с мороза были розовые и на вид холодные, а руки тёплые.
«У меня очень хорошая мама, — в первый раз в жизни подумала Любка, — самая лучшая на свете. И я её очень люблю. И постараюсь всегда её слушаться, даю честное слово».
Почему-то раньше никогда Любка не задумывалась, какая у неё мама, — просто мама, и всё, как свет, как воздух. А теперь подумала. И всё показалось на свете прочным, надёжным, нестрашным.
— Мама, можно, мы будем патефон заводить?
— Заводите. А я пойду ужин подогревать.
Люба покрутила блестящую ручку, опять завертелась пластинка, и много людей запели хором. Люба им подпевала, а Белка слушала.
— По военной дороге шёл Барбэ и Тревогин в боевой восемнадцатый год…
Любка так и видела перед собой этих двух людей: коротенького круглого Барбэ и серьёзного, грустного Тревогина. Тревогин представлялся почему-то одноногим. Барбэ во всём слушался Тревогина. Эта дружба русского с французом казалась революционной и справедливой. Дорога была пыльная, военная. Тревогин шёл, сильно кидая вперёд костыли, как дядя Серёжа из Белкиной квартиры. А Барбэ мелкими шажками поспевал за ним.
— Ты неправильно поёшь, — заметила Белка, — надо «В борьбе и тревоге».
— Я знаю, — отмахивается Любка, — только так лучше.
Ещё в детском саду, когда она впервые услышала эту песню, ей послышалось, что поётся так. А теперь она знает, как надо, но жалко расставаться с такими знакомыми, хорошими Барбэ и Тревогиным.
Белка не стала спорить. Рита бы обязательно стала, Рита любит, чтобы всё было точно по правилам. А Белка понимает, что иногда и не надо по правилам, а надо, как есть. Потому Белка и самая лучшая подруга. А Рита не самая лучшая, а просто подруга.
Мама вошла и стала ставить тарелки. Оттого, что мама была занята, казалось, что она не слушает, и Любка сказала:
— Славка Кульков сам мячик зажилил, а на Лёву Соловьёва все думают.
Но мама слышала.
— Некрасиво сплетничать, Люба, — сказала она, нарезая хлеб на дощечке. — Если хочешь что-то про человека сказать, скажи при нём.
— Что ты, мама, он же отлупит.
— Конечно, тётя Маруся, он же отлупит, вы этого Славку не знаете.
— Зачем же я буду при нём говорить? Я подожду, когда он уйдёт, тогда и скажу. — Любка смотрела на маму удивлённо.
Мама махнула рукой:
— Глупые вы ещё.
Белка с Любой не обиделись.
Потом они сидели за столом и все вместе ели картошку; ломтики были твёрденькие, поджаристые и хрустели.
— Тётя Маруся, — сказала Белка, — можно, вы скажете моей маме, что я у вас ужинала? А то она будет меня дома опять кормить.
— Скажу, скажу, — успокоила мама. — Ешь побольше, ты вон бледненькая. На воздухе мало бываешь. Смотри, Люба какая румяная!
Любке стало неловко за маму и за себя. Ну что щеками красными хвалиться — разве это тактично? Но Люба ничего не сказала, только придвинула сковородку поближе к Белке. В тёмном окне мелькнуло что-то, как будто лицо.
— Ой, кто это? — вздрогнула Белка.
Мама встала и подошла к окну. Но там уже никого не было.
Люба догадалась: Юйта. Но вслух сказала удивлённо, как Белка:
— Ой, кто это?
Олово лежало в коридоре за сундуком Устиньи Ивановны.
«Тили-тили тесто…»
Хорошо утром выйти на улицу. До чего легко дышать, легко идти… Или раньше это не замечалось? Кажется, что всё на свете легко, что всё будет радостно. Тяжёлый портфель оттягивает руку. Ах да, олово. И сразу тускнеет утро. И не так весело шагается. Уж скоро месяц проклятое олово у Любы, а Юйта словно забыл про него — не берёт и ничего не говорит. Один только раз, ещё до болезни, встретил Любку возле ворот, подошёл совсем близко и прошипел:
— Смотри, найдут — в тюйму посодют.
Тюрьма представляется Любе высокой, серой, на окнах и дверях тюрьмы решётки, как в зоопарке. И вокруг тюрьмы, конечно, ходят часовые с наганами. На них толстые рыжие тулупы с высокими воротниками, чтобы в любую погоду сторожить и не простудиться. Человека в таком тулупе Люба видела один раз, он ей очень понравился.
Это было недавно. Она шла с отцом вечером по Арбату, было темно, во всех магазинах висели на верёвочках плакатики: «Закрыто». Люба знала: на обороте этих плакатиков написано «Открыто», но это днём. А