Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я написал: «Замечаний нет», положил клочок в конверт, но когда проснулся ночью, мог повторить все, с начала до конца, а слово «отдать» вызвало к жизни целые картины. Спать я не мог, лежал в темноте, образы сменялись: волосы на паркете, и топкая лужайка за городом, в стороне от дороги, где изморозь сверкала под ее головой, а в самый последний момент появился трактор, и тракторист даже не обернулся. Почему ненависть не убивает страсти? Я бы все отдал, чтобы заснуть. Я бы вел себя, как мальчишка, если б думал, что это ее заменит. Но я уже искал замену, и это не помогло.
Я человек ревнивый — глупо это писать, когда тут все о ревности, и к Генри, и к Саре, и к тому, кого Паркис так нелепо выслеживал. Теперь все в прошлом, я ревную к Генри, только если очень уж живо воспоминание (были бы мы женаты, нам бы хватило счастья на всю жизнь, с моей-то страстью, с ее верностью!), а вот к сопернику ревную страшно. «Соперник»… Этому слову из мелодрамы не выразить той мучительной радости, того доверия, того счастья, которые выпали ему. Порой мне кажется, что он бы меня и не заметил, и я хочу крикнуть: «Нет, я есть! Я тут! Что бы потом ни случилось, она любила меня».
Мы с Сарой подолгу спорили о ревности. Я ревновал и к прошлому, она мне честно о нем говорила при случае — романы эти ничего не значили для нее (разве что она подсознательно стремилась к тому содроганью, которого не узнала с Генри). Любовникам она была верна, как мужу — и мне, конечно, но даже это не утешало, а злило меня. Когда-то она посмеялась бы над моей злостью, не поверила бы в мою искренность, как не верила в свою красоту, а я разозлился бы, что она не ревнует меня ни к прошлому, ни к будущему. Я не верил, что можно любить иначе, я измерял любовь ревностью, и получалось, что она совсем меня не любит.
Доводы были всегда одни и те же, и я опишу лишь тот разговор, когда они кончились действием — глупым действием, оно не привело ни к чему, разве что к тому сомнению, которое приходит, только я начну писать: а вдруг права она, неправ — я?
Помню, я сердито сказал:
— Это все остатки твоей фригидности. Фригидные женщины не ревнуют. Ты просто еще не научилась простым, человеческим чувствам.
Я злился, что она не спорит.
— Может, ты прав. Я только хочу, чтобы ты был счастлив. Мне очень тяжело, когда ты страдаешь. Если ты от чего-то счастлив, вот и хорошо, я не против.
— Нет, постой. Если я с кем-нибудь сплю, ты думаешь, что и тебе можно.
— Да нет, я хочу тебе счастья, вот и все.
— Значит, постелила бы мне постель?
— Наверное.
Для любовника нет ничего хуже неуверенности — самый скучный, бесстрастный брак и то кажется лучше. Она искажает слова, отравляет доверие. В осажденном городе каждый страж — возможный предатель. Еще до Паркиса я пытался следить за ней — ловил на мелкой лжи, на уклончивости, которая значила только, что она меня боится. Каждую ложь я раздувал в измену, даже в самых ясных словах искал скрытого смысла. Я просто подумать не мог, что она — с другим, и все время этого боялся, подозревая дурное в случайных движениях руки.
— Разве ты не хочешь, чтобы я лучше была счастливой, чем несчастной? — с невыносимой логичностью спросила она.
— Я скорее бы умер, или тебя увидел мертвой, чем с другим мужчиной, — сказал я. — Это — простая, человеческая любовь. Спроси кого хочешь. Все так скажут… если любят. Кто любит, тот и ревнует.
Мы были у меня. Мы пришли сюда весной, под вечер, у нас было много времени, а я завел ссору, и ничего не вышло. Она села на кровати и сказала:
— Прости. Я не хотела тебя злить. Наверное, ты прав.
Но я не отстал. Я ненавидел ее, я хотел думать, что она меня не любит, хотел вышвырнуть ее из моей жизни. Что мне было нужно, зачем я к ней прицепился? Ну, любит, не любит — она не изменяла мне почти год, терпела мои обиды, мне было с ней очень хорошо, а что я ей дал, кроме мгновенных наслаждений? Роман я начал здраво, я знал, что когда-то он кончится, но неуверенность давила меня, как депрессия, я думал и выводил, что ждать мне нечего, и мучил ее, мучил, торопя будущее — нежеланного, незваного гостя. Любовь и страх заменили мне совесть. Если бы мы верили в грех, мы навряд ли вели бы себя иначе.
— Генри бы ты ревновала, — сказал я.
— Что ты! Нет. Это глупо.
— Если бы что-нибудь грозило твоему браку…
— Этого не будет, — печально сказала она, а я обиделся и быстро вышел на улицу. «Конец? — думал я, играя перед самим собой. — Возвращаться не надо. Если я выключу ее из жизни, что ж, я не найду тихой, доброй жены? Ревновать я не буду, ведь не буду так любить, доверяю — и все». Жалость к себе и ненависть шли рука об руку через сквер, словно два сумасшедших без санитара.
Когда я начал писать, я сказал, что это — о ненависти, а теперь не знаю. Быть может, я ненавижу так же плохо, как люблю. Сейчас я поднял глаза, увидел себя в зеркале над столом и подумал: «Неужели ненависть — вот такая?» Я вспомнил лицо, которое все мы, детьми, видим в окне лавки, затуманенном нашим дыханьем, когда мы тоскливо взираем на яркие, недоступные предметы.
Кажется, этот наш спор был в мае 1940. Война во многом нам помогла, и я почти что видел в ней нечестного, ненадежного сообщника нашей связи (я намеренно думал именно так, «связь», чтобы растравить себя каустической содой слова, подразумевающего начало и конец). Германия вроде бы уже заняла Нидерланды, и весна пахла сладковато и мерзко, будто труп, но мне были важны только две вещи: Генри работал допоздна, а моя хозяйка перебралась в подвал, боясь бомбежек, и не выглядывала проверить, кто идет. Моя собственная жизнь не изменилась, я ведь хромой (одна нога короче, упал в детстве), только с началом бомбежек решил я ходить на дежурства. Тогда я был как бы выключен из войны.
В тот вечер я все еще ненавидел и сомневался, когда дошел до Пикадилли. Больше всего на свете хотел я уязвить Сару. Я хотел привести к себе женщину и лечь с ней на ту же самую кровать; я как будто бы знал, что Саре станет больно, только если станет больно мне. На улице было темно и тихо, хотя по сплошному небу бродили лучи прожекторов. Женщины стояли у дверей и у входа в бомбоубежища, но лиц я различить не мог. Им приходилось светить фонариками, словно светлячкам, и до самой Сэквил-стрит двигались огоньки. Я подумал, что же делает Сара, ушла домой или ждет меня?
Женщина с фонариком сказала:
— Пойдем, миленький?
Я покачал головой. Дальше девица говорила с мужчиной; когда она посветила себе в лицо, я увидел, что она смуглая, юная, даже счастливая — зверек, не понимающий, что он в ловушке. Сперва я прошел мимо, потом вернулся. Мужчина как раз отошел.
— Выпьем? — предложил я.
— А домой пойдем?
— Да.
— Я бы хлебнула.
Мы пошли в кабачок, я заказал два виски, она пила, а я не мог видеть ее лицо, видел Сару. Она была моложе, конечно, лет девятнадцати, не больше, красивей, мало того — невинней, но лишь потому, что нечего было портить. Она была мне нужна не больше, чем кошка или собака. Рассказывала она, что у нее есть хорошая квартирка совсем недалеко. Она сообщила, сколько платит, и сколько ей лет, и где она родилась, и как работала целый год в кафе. Она заверила, что ходит не со всяким, но сразу видит приличного мужчину. Она поведала, что у нее есть канарейка по имени Джонс — в честь джентльмена, который ее подарил. Она завела речь о том, как трудно устроиться в Лондоне. А я думал: «Если Сара еще у меня, я могу позвонить ей». Девица спросила, буду ли я вспоминать канарейку, и прибавила: «Ничего, что я интересуюсь?»