Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После того, как я поцеловал Сару на Мейден-лейн, я не звонил ей целую неделю. Еще за обедом она сказала, что Генри не любит кино, они туда редко ходят. Как раз шел фильм по одной моей книге, и я пригласил Сару к Уорнеру — отчасти из тщеславия, отчасти из вежливости, отчасти же потому, что меня по-прежнему занимала жизнь крупного чиновника.
— Генри звать не стоит? — спросил я.
— Конечно, нет.
— Может, он потом с нами пообедает?
— Он берет домой очень много работы. Какой-то чертов либерал сделал запрос о вдовах, на той неделе ждет ответа.
Можно сказать, что либерал (кажется, депутат Уэллса по фамилии Льюис) постелил нашу первую постель.
Картина была плохая, иногда я просто не мог смотреть, как сцены, такие живые для меня, превращались в киношные клише, и жалел, что не пригласил Сару еще куда-нибудь. Сперва я сказал ей: «Понимаете, я совсем не это писал», но нельзя же повторять это все время. Сара ласково тронула мою руку, и мы сидели потом, взявшись за руки, словно дети или влюбленные. Вдруг, неожиданно, всего на несколько минут фильм ожил. Я забыл, что это я сам и выдумал, создал эти фразы — так тронула меня сцена в ресторанчике. «Он» заказал мясо с луком, «она» боялась есть лук, чтобы муж не догадался по запаху, «он» обиделся, догадавшись, почему она не решается, и представив себе, как муж поцелует ее, когда она вернется домой. Да, хорошая была сцена — я хотел изобразить страсть без пылких слов, без жестов, и это мне удалось. Несколько секунд я был счастлив, ни о чем не помнил, кроме своей удачи. Мне хотелось пойти домой, перечитать это место, написать еще что-нибудь — и я очень, очень жалел, что пригласил Сару Майлз в ресторан.
Позже, в ресторане, когда нам подали мясо, Сара сказала:
— Вот одна сцена точно ваша.
— Где лук?
— Да.
И в эту минуту нам подали лук. Мне и в голову ничто не пришло, я просто сказал:
— Генри не обидится?
— Он лук терпеть не может. А вы?
— Я очень люблю.
Она положила и мне, и себе.
Можно влюбиться над блюдом лука? Вроде бы нет, но, честное слово, со мной было именно так. Конечно, дело не только в луке — я увидел Сару, как она есть, увидел ту искренность, которая позже так радовала и так терзала меня. Незаметно, под столиком, я положил ей руку на колено, она мою руку сняла. Я сказал:
— Хороший бифштекс.
И услышал словно стихи:
— В жизни такого хорошего не ела!
Я не ухаживал за ней, не соблазнял ее. Мы не доели мясо, не допили вино и вышли на улицу, думая об одном и том же. Точно там, где в первый раз, мы поцеловались, и я сказал:
— Я влюбился.
— И я, — сказала Сара.
— Домой не пойдем.
— Да…
На Черинг-Кросс мы взяли такси, и я велел шоферу ехать на Арбакл-авеню. Так называли сами шоферы несколько гостиниц у Паддингтонского метро, с шикарными названиями — «Риц», «Карлтон» и прочее. Двери там не закрывались, и вы могли взять номер в любое время, на час — на два. Недавно я там был. Половины гостиниц нет, одни развалины, а на том самом месте, где мы любили друг друга, — дырка, пустота. Называлась гостиница «Бристоль», в холле стоял вазон с папоротником, хозяйка (волосы у нее были голубые) отвела нам лучший номер, в стиле начала века, с золоченой двуспальной кроватью, красными бархатными портьерами и огромным трюмо (те, кто приходил в эти гостиницы, никогда не требовал двух кроватей). Я прекрасно помню ничтожные подробности — хозяйка спросила, останемся ли мы на ночь, номер стоил пятнадцать шиллингов, электрический счетчик брал только шиллинги, а у нас их не было, — и не помню, какой была Сара, что мы делали. Знаю только, что мы очень волновались. Главное было в том, что мы начали, перед нами лежала вся жизнь. У дверей нашей комнаты («нашей» через полчаса!) я снова ее поцеловал и сказал, что подумать о Генри не могу, а она ответила:
— Не волнуйся, он занят вдовами.
— Какой ужас, — сказал я, — что он тебя поцелует!
— Не поцелует, — сказала она. — Он ненавидит лук.
Я проводил ее домой. У Генри в кабинете горел свет, мы с ней пошли наверх, в гостиную. Мы никак не могли расстаться.
— Он сюда придет, — сказал я.
— Мы услышим, — сказала Сара и прибавила страшно и просто: — Одна ступенька всегда скрипит.
Я так и не снял пальто. Мы целовались, когда услышали скрип. Генри вошел, и я с болью увидел, как спокойно ее лицо. Она сказала:
— Мы думали, ты нам предложишь чего-нибудь выпить.
— Конечно, — сказал Генри. — Что вам налить, Бендрикс?
Я сказал, что пить не буду, собираюсь поработать.
— А я думал, — сказал он, — что вы по вечерам не работаете.
— Так, ерунда, — сказал я. — Рецензия.
— На интересную книгу?
— Нет, не особенно.
— Хотел бы я… Ну, писать, как вы.
Сара проводила меня до дверей, и мы опять поцеловались. В ту минуту я любил не ее, а Генри. Мне казалось, что все мужчины, какие были, и все, какие будут, бросают на нас тень.
— Что с тобой? — спросила она. Она всегда и сразу понимала, что за поцелуем, слышала шепот души.
— Ничего, — сказал я. — Утром позвоню.
— Лучше я позвоню, — сказала она, а я подумал, как ловко и легко ведет она любовную связь, и вспомнил про скрип ступеньки. Она сказала: «всегда».
Рассказать о печали гораздо легче, чем рассказать о радости. Когда нам плохо, мы осознаем нашу жизнь, хотя бы и до ужаса себялюбиво — это я страдаю, это мои нервы измотаны. Счастье уничтожает нас, мы себя не чувствуем. Словами обычной, земной любви святые выражали свою любовь к Богу, и, наверное, мы можем прибегнуть к словарю молитвы, размышления, созерцания, чтобы объяснить, как сосредоточенно и напряженно мы любим женщину. Мы тоже отдаем память, разум, разумение, тоже знаем «темную ночь», noche oscura, и тоже обретаем взамен особый покой. Соитие называли малой смертью; любовники познают иногда что-то вроде малого блаженства. Странно, что я это все пишу, словно люблю, — ведь я ненавижу. Иногда я не понимаю собственных мыслей. Что я знаю о «темной ночи» или о молитве? У меня — одна молитва, одна мольба. Я унаследовал эти слова, как муж, которому достались ненужные платья, духи, кремы. И все же этот покой был.
Так вспоминаю я первые месяцы войны — быть может, то был пустой мир, как пустою стала война? Он будто бы простер покров над временем неясных ожиданий, но все-таки уже и тогда бывали и горести, и подозрения. В тот, первый вечер я шел домой не счастливый, а грустный и растерянный, и потом, каждый день, я возвращался домой, все больше убеждаясь, что я — один из многих. Сейчас она выбрала меня. Я так любил ее, что, просыпаясь ночью, тут же вспоминал и больше спать не мог. Вроде бы она отдала мне все свое время, но я ей не доверял. Когда мы были вместе, я становился властным; когда, оставшись один, я смотрелся в зеркало и видел худое лицо, хромую ногу, я думал: «Почему же меня?» Часто мы не могли встретиться — она шла в парикмахерскую, или к зубному врачу, или сидела с Генри. Тщетно говорил я себе, что там, дома, она не может изменить мне (с каким эгоизмом употреблял я это слово, как будто речь шла о долге!), пока Генри занимается вдовами, а потом — противогазами и карточками: я прекрасно знал, что никакие обстоятельства не помешают, была бы только страсть. Чем большего ты добился, тем сильнее подозреваешь. Да что там, второе наше свиданье было поистине невозможным.