Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Столешниках долго помнились разговоры между Владимиром Алексеевичем и Успенским. По живым, эмоциональным воспоминаниям Марьи Ивановны, Гиляровский, зарядившись солидной понюшкой своего излюбленного табака, сказал однажды Успенскому:
— Глеб Иванович! Многие читающие ваши рассказы и статьи невольно ощущают голос тревоги и раздумья вашей совести, вашего сердца. Многие читатели считают вас совестью нашей литературы. Неоднократно приходилось мне это слышать, и не только в редакционных комнатах «Русских ведомостей», где собирается цвет нашей литературы, но и в наборной газеты, где зарабатывают свой кусок хлеба рабочие.
У вас внутри есть какой-то инструмент, улавливающий малейшие движения души и сердца человеческого. Вы умеете чутко отзываться на все, что больно и глубоко затрагивает человеческое достоинство. Все, что мы называем совестью, не есть ли самое чувствительное, самое справедливое и самое нужное в человеке чувство, неумолимый судья человеческих поступков? Этот аппарат, Глеб Иванович, у вас работает до поразительности точно. За это вас любят, ценят и уважают читатели, которые ждут от своего писателя предельной правды и искренности. Каждый человек оберегает свою совесть от соблазнов и давлений жизни, но с особым вниманием и заботой должен охранять ее русский писатель, должен заботиться о ней так, как делаете это вы…
Навсегда запомнилось мне, Глеб Иванович, — говорил Гиляровский, — выражение ваших глаз, вашего лица, когда вы наблюдали за обитателями Хитровки, забывшими о хорошем людском отношении. Помните, с какой нескрываемой болью и тоской вы смотрели на женщин во дворах и трущобах Хитровки. В эти минуты я даже сожалел, что повел вас в эти страшные места московского дна, в пристанище нищеты, порока, преступлений. До чего они дошли, до чего их довели наши порядки, при которых мы палец о палец ударить не хотим, чтобы помочь людям сохранить человеческое обличье…
— Не уберегли мы совесть нашей литературы, — сожалел об Успенском бывавший в Столешниках Сергей Яковлевич Елпатьевский. Это был писатель, без большой силы скользнувший в литературе своего времени. Елпатьевского нежно любили многие и охотно собирались под его гостеприимный кров в Ялте, воздух которой помогал ему бороться с тяжелым недугом. — Не уберегли, не сумели его уберечь, — говорил Елпатьевский. — На наших глазах сломался, сгорел, растаял… Не только как врач, но и как писатель, я изо дня в день наблюдал, как уходила жизнь из этого могучего, одаренного талантом человека. Глеб Иванович прекрасно сознавал, что дни его сочтены, но не желал этому покоряться.
Приходилось часто слышать, что в выражении глаз Глеба Ивановича было что-то такое, что предвещало его трагический конец.
— У Антона Павловича глаза тоже ясно выражали неизбежность близкого конца. Мне это бросилось в глаза, когда я его навестил в квартире в Леонтьевском переулке буквально накануне отъезда в Баден-Вейлер, — рассказывал Гиляровский. — Чехов как врач прекрасно сознавал безнадежность своего положения. У Глеба Ивановича, помнится, было другое выражение. Неоднократно, когда он сидел около стола в моей рабочей комнате и слушал, что я ему говорил или читал, в его глазах светилась какая-то необычайная хрупкость. В эти минуты я невольно думал: «Недолговечен внутренний механизм Глеба Ивановича. При малейшем резком движении жизни у него все в пыль рассыплется».
Так и случилось. Жизнь по отношению к нему была постоянно груба, без конца своевольничала с ним, наносила ему раны, очень мучительные и бессердечные увечья. Оттого-то Глеб Иванович так рано ушел из жизни, не сказав многого, о чем мог сказать людям этот прекрасный писатель, человек необыкновенной душевной красоты и обаятельности.
— Незабываем для меня этот человек, — сказал как-то в другой раз Владимир Алексеевич, когда разговор коснулся Успенского. — Много видел я замечательных людей — Ивана Сергеевича Тургенева, Федора Михайловича Достоевского, Льва Николаевича Толстого. Мне посчастливилось видеть Толстого в Хамовниках и здесь, в Столешниках. Иногда мы подолгу разговаривали, даже возражать Толстому приходилось, когда заходила речь о непротивлении злу. Толстовское непротивление всегда было неприемлемо для моего нутра. С рождения я любил драки. Но только Антон Павлович и Глеб Иванович оставили в душе какие-то особые следы и отпечатки.
Если Антон Павлович был сама мягкость, нежность, то в Глебе Ивановиче этого не было. В Глебе Ивановиче, в самой его фигуре, в каждой строчке его сочинений чувствовалась какая-то, если можно так определить, обреченность перед трагическими, казавшимися ему непреодолимыми, страшными, мучительными противоречиями русской жизни.
— Антон Павлович, — говорил Гиляровский, — порой казался каким-то музыкальным ящиком с необычным по тонкости и восприимчивости механизмом. Читая его рассказы или слушая их в чтении автора, я воспринимал их как музыкальное произведение. В Чехове все было внутренне гармонично, все подчинено одной мысли — будущее русского народа будет прекрасно!
Антон Павлович знал жизнь, как дай бог всякому. Он умел до последних глубин понять состояние описываемого им человека, угадать его прошлую жизнь, предсказать, что принесет она ему в будущем, чем порадует, чем огорчит. Но Чехов обладал и еще одним изумительнейшим даром — необыкновенным чувством языка. И это позволяло ему удивительно точно воспроизводить мельчайшие движения человеческих душ и сердец, раскрывать и объяснять человеческие поступки и действия. В мелодичности и напевности речи Антон Павлович, по-моему, не имел себе равных среди современников.
— Я тугоухий, — как-то заметил Гиляровский. — В Большом театре деревяшкой сижу, и Федор Иванович мне понятнее и ближе, пожалуй, когда поет у себя дома или в квартире друзей народные русские песни. В поэзию же «Степи» Антона Павловича я могу погружаться в любой момент — и днем, и в часы бессонницы. Эта поэзия для меня всегда желанна, как звуки пастушьего рожка на вечерней заре, как не знающая удержу ямщицкая песнь, как напевы волжских бурлаков. Еще вот Алексей Максимович Горький…
У обоих прекрасных наших писателей — превосходный русский язык. Истоки и корни этого благоуханного языка тянутся, по выражению Пушкина, от московских просвирен, но у каждого иное ощущение. Горьковский язык мужественный, ароматный, певучий, полный внутреннего звучания и оттенков. В нем чувствуется несгибаемость народной воли, несокрушимая энергия, напористость.
Корни одни, а цветение разное, как и в языке Гоголя, Тургенева, Толстого, Достоевского. Взять хотя бы язык Толстого. Не помню, кто сравнил его со