Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ревич не знал, что ответить, и они расстались. Полгода Сельвинский молчал, а потом позвонил с вопросом: “Куда же вы пропали?”
Поколение Ревича было тайно влюблено в Пастернака. Они образовывали свое тайное братство и узнавали друг друга на расстоянии. И своим старшим товарищам то знаменитое предательство любимого поэта они не просили. Их голос еще был слаб. Но душа запомнила все.
И в тоже время он восхищался стихами своего учителя, а я его влюбленность в Сельвинского не разделяла и за это заслужила не один час прослушивания многих страниц поэзии любимого Ревичем мастера. В его изложении, в его страстном порыве многие из стихов Сельвинского показались и мне настоящими шедеврами. Ревич наполнял их собственной жизненной силой.
Он стал мне близок именно потому, что умел любить не только написанное собой, его отличала страстная, бескорыстная любовь к поэзии и прозе – других.
Как богач, перебирающий сокровища, он вынимал из своей кладовой чужих стихов то бриллиант, то алмаз, то изумруд. И всегда требовал восхищения. Каждый полюбившийся стих он читал, вкладывая в него всю силу души. И если я все-таки говорила, что какой-то из стихов мне не очень нравится, у него тут же менялся голос, и видно было, как и для него тоже тускнело сокровище. Но с ним, несмотря иногда на невероятную категоричность в оценках (все знают, как он ругал за “салонность” Осипа Мандельштама – в этих случаях я просто пускалась в крик), все равно было легко. Он был один из самых живых и подлинных людей, каких я знала.
Он приехал уже очень нездоровый на вечер Павла Антокольского в Музей Цветаевой, где я работала. Мы сидели рядом, я видела, как он хватает ртом воздух, в зале было душно. Его никак не объявляли. Пели хвалы Антокольскому, читали его стихи, говорили о нем то, что редко остается в памяти, потому что – так говорят всегда. И Ревич бормотал почти на весь зал: “Не то, не то”. Я и сама знала, что не то. И наконец вызвали его. Он снова сел в центре зала на стуле, опершись на палку. И стал пронзительно говорить о затаенной боли, о спрятавшемся таланте Павла Антокольского.
– Я был свидетелем его падения. Я пришел к нему домой. Он сидел, как подбитая птица, как памятник Гоголю, когда его объявили космополитом. “Пришел все-таки, не побоялся…” Накануне я позвонил ему по телефону и сказал, что у меня имеется первая книга его стихов. “А у меня ее нет, – сказал Антокольский. – Там есть стихотворение «Последний»? Стихи о Николае Втором?” Я сказал: “Да, есть”. Это был 1948 год. После собрания я приехал к нему и подарил эту книгу. Что он сделал? Он пролистал книгу, нашел это стихотворение. Вырвал его и разорвал на мелкие, мелкие клочки. Он боялся всего на свете!
И Ревич стал читать стихотворение, которое сам автор пытался уничтожить. Оно было о расстреле царской семьи. Я приведу его целиком, потому что с него началась работа над одной из последних поэм-воспоминаний Александра Михайловича Ревича.
Когда он прочел последнюю фразу: “Мы в землю зарыты, Алеша”, – она прозвучала прямо из того времени и ударила, как хлыст. Мне казалось, что после этого можно было бы вечер закрывать, потому что возник иной масштаб, иной уровень судьбы поэта Антокольского. Но все покатилось по той же дороге.
А в Ревиче рождалось свое, как ответ, как страстный разговор с учителем, который ушел. И он скоро прочел мне по телефону свое горестное автопризнание про то, как и ему, школьнику, открылась мрачная пропасть в истории России. Он рассказывал в своих маленьких поэмах о 1937 годе, о советских каторжниках, проходящих улицами Ростова, о начале войны, о плене, о смерти, о чуде своего воскресения. Он был словно глазами и ушами того времени. Перед смертью он несколько раз попадал в больницу и рассказывал, как уже был “там”. Когда возвращался, читал “оттуда” пришедшие строки.
25 октября 2012 года я записала в дневнике: “Вчера умер А. М. Ревич. Я много раз думала, что вот не успею сказать то-то и то-то. А теперь уже буду кричать ему на Небо”.
Я все время помнила, что должна прийти к нему домой, поговорить про Ташкент времени эвакуации. Еще была жива его прекрасная жена Мирра, которая там была. А я все не шла и не шла. Книга была написана, и я плохо понимала, что я буду делать, если даже узнаю что-то новое.
И вдруг он пришел сам – на мой вечер, посвященный книге об эвакуации писателей[9]. Он ездил во время войны по этим местам с арбузовской студией, в которой были Плучек и Галич (тогда Александр Гинзбург). Рассказывал, как слушал в Ташкенте чтение Ахматовой в ее конурке, которая была когда-то кассой, где до войны выдавали зарплату. Я потом его спросила:
– А как она согласилась вам читать?
– Да она всем читала, всем, кто ее просил. Лежала на своей узкой кровати и читала стихи.
Я стала приходить к нему в квартиру на Аэропорте. К тому времени умерла его прекрасная жена Мируша, и он остался один. Леонид Данилович относился ко мне с расположением и нежностью. Я же хотела быть ему хоть чем-нибудь полезной. К счастью, он писал книгу, я стала его редактором (довольно формальным), но зато выполнявшим роль заинтересованного слушателя.