Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У консультантов и экспертов из Северной Америки и Западной Европы, ввозивших в Россию свои «ноу-хау» (в бухгалтерском учете, управлении, организационных технологиях и навыках) и направлявших эти потоки, часто были весьма скудные представления о культуре, истории, политике этого региона. А проконсультироваться у своих советских коллег они не желали [Bruno 1997; Sampson 1996; Wedel 1998].
Сразу после окончания холодной войны эти проекты были миссионерскими, их ревностные участники не обращали внимания на локальные особенности.
Полученные в России знания считались коммунистическим наследием и особо не принимались во внимание.
Критикуя эти годы, известный антрополог Джанин Ведель пишет, что в рамках представлений о развитии после холодной войны второй мир (постсоветские государства Восточной Европы и Новые независимые государства (ННГ)) считался скорее «неправильно развитым», чем «недоразвитым».
Соответственно, когда говорилось о помощи постсоветским странам, то «речь шла об изгнании духа наследия коммунизма» [Wedel 1998: 21].
Россия представлялась чистым листом, а опыт, ценности, квалификацированность советских людей обесценивались.
Вот почему многие из россиян, изначально полных надежд и настроенных прозападно, постепенно разочаровывались в потенциале так называемого обмена между Востоком и Западом быть площадкой для диалога, взаимного обучения и уважения[24].
Такова оказалась реальность этих ведущих инициатив по развитию. То же самое случилось и с феминизмом, несмотря на самые добрые намерения участниц первых обменов.
Когда рухнул государственный социализм, западные феминистки впервые смогли наладить прямой диалог с советскими и восточноевропейскими женщинами. Это был диалог без участия надзирателей от партии.
Западные феминистки познакомились не только с представительницами государственных женских организаций. Они встретились с диссидентками, писательницами, исследовательницами – с женщинами, стоявшими на передовой в борьбе за изменения в обществе.
Падение Берлинской стены и развал правящих режимов в 1989 году прокладывали дорогу для более устойчивых отношений и сотрудничества.
Западные ученые-феминистки и активистки ринулись в Россию и Восточную Европу и в знак солидарности были готовы объединиться с женщинами этих стран.
В рамках схем городов-побратимов и академических обменов появилось огромное количество горизонтальных связей.
Эти макросдвиги создали условия для новых близких связей и отношений – ведь по частным приглашениям россияне, американцы, англичане попадали домой друг к другу.
Однако эйфория и оптимизм в отношении сотрудничества быстро сменились утратой иллюзий и разочарованием обеих сторон.
Не успели старые границы рухнуть, как их место заняли новые: социоэкономические классовые барьеры, новые различия, столкновения идей.
Движимые искренним беспокойством по поводу происходящих изменений, западные феминистки строили мрачные прогнозы о формах исключения женщин, которыми будет сопровождаться переход к рыночной экономике.
Они призывали женщин срочно объединяться в ответ на рост их политической маргинализации и предостерегали их от возврата к традиционной женственности и принятия ранее существовавших гендерных ролей.
Поступая так, они позиционировали себя как экспертов и старших сестер.
Логически следовало, что «отсталость» постсоциалистических женщин усилилась [Kurti 1997], считалось, что они перешли от советского гендерного равенства к «нецивилизованным» гендерным отношениям.
Покровительственный тон подобных комментариев привел к тому, что женщины из бывшего Восточного блока стран не согласились со многими аналитическими выкладками феминизма[25]. Нанетт Фанк, феминистка-философ из США, бывшая в первых рядах во времена начала обменов, пишет: «Дружба, пережившая годы холодной войны и раздел Германии, быстро распалась после падения Берлинской стены в ноябре 1989 года» [Funk, Mueller 1993].
Западным феминисткам пришлось пересматривать свои оценки и заново обдумывать условия обмена между Востоком и Западом.
Эти первые встречи западных феминисток и женщин Восточной Европы стали для меня отправной точкой. Почему феминистские инсайты не встретили понимания у постсоветских женщин? Как они сами видят происходящие изменения? Будучи антропологом, я серьезно отнеслась к идейным столкновениям, рассматривая их как очень ценную возможность задуматься о конкурирующих формах знаний. Будучи феминисткой, приверженной идеям активизма, я хотела добиться большего. То есть я разделяла феминистскую обеспокоенность происходящими гендерными процессами и хотела сохранить свою приверженность социальным изменениям.
Именно поэтому я очень много думала о методологии, приступая к этому исследовательскому проекту.
Как проводить исследования в таком идеологически нагруженном социальном поле, как постсоциалистическая Россия, бывшая сверхдержава, которую теперь считают проигравшей торжествующему либерально-демократическому капиталистическому Западу?
В условиях, когда западное вмешательство было новинкой, часть моего проекта была посвящена тому, чтобы исследовать само это западное вмешательство. Как мне быть восприимчивой к людям, с которыми я работала, и одновременно с этим осознанно принимать мою собственную роль и задачи, а не просто навязывать их?
Как сохранять критичность, провоцируя, но не усиливая главенствующие нарративы переходного периода?
Чему я могу научиться на опыте первых феминистских встреч? Как мне не повторить их ошибки?
Можно ли провести такое исследование, чтобы оно было интересным не только сообществу ученых в США и Западной Европе, но также оказалось полезным и для людей, с которыми я работала?
Культура и власть
Хотя постсоциалистический контекст и стал новым пространством для конкретной антропологический работы[26], проблематика власти и ее ловушки в полевых исследованиях не были чем-то новым. В конце 60-х годов под напором марксистской, постколониальной и феминистской критики «классическая» парадигма исследований [Rosaldo 1989] рухнула. Ученые до сих пор бьются над проблемой власти в социальных исследованиях. Удобный образ антропологии – защитницы незападных народов – был разрушен, когда вдруг заговорили традиционные «объекты» антропологического исследования. Постколониальные феминистские ученые следующего поколения обратили внимание на то, что исторически антропология была заодно с колониализмом. Было показано, как антропология играла на руку противопоставлению культурной экзотичности незападных народов цивилизованному Западу [Abu-Lughod 1991; Asad 1973; Harrison 1991]. Привлекая внимание к проблеме власти в этнографическом контексте, эти работы ставили под вопрос право антропологов представлять «другого» и занимать «во всем этом» первое место.
Женские и феминистские исследования столкнулись с теми же проблемами, когда западные феминистки, благодаря женщинам неевропеоидных рас и женщинам из развивающихся стран (так называемого третьего мира), взглянули в лицо этой болезненной реальности. Пусть феминизм и выступал от имени женщин, но этот проект принадлежал в основном представителям белой расы, среднего класса, он был ориентирован на первый мир [Bell hooks 1981; Moraga, Anzaldua 1983]. Критика такого рода заставила феминисток признать, что феминистские тексты, предназначенные вроде бы для расширения возможностей женщин, на самом деле умалчивают о маргинальных группах; в научных отчетах происходит непреднамеренная повторная колонизация менее привилегированных групп, потому что они изображаются пассивными, угнетенными и однородными [Mohanty 1991; Spivak 1988].
Критика подняла глубинные вопросы об идентичности обеих дисциплин, всколыхнула их до самого основания. Разными путями обе дисциплины – феминистские исследования и антропология – пришли к тому, что стали считать себя проектами борьбы с гегемонией, поддерживающими интересы угнетенных[27]. Это зеркало, отразившее ученых столь нелестным образом, сыграло травмирующую роль. Перед исследователями была поставлена настоящая дилемма (известная как «кризис власти в этнографии» или «кризис репрезентации»): как вести научную работу и докладывать о результатах, не воспроизводя эти формы маргинализации?
Рефлексивность антропологии вытекает из этих политических сдвигов и последовавших за ними дебатов. С 1980-х годов все больше внимания в антропологии уделялось власти во время этнографических контактов (когда исследователь встречается с информантом) и позже – в момент репрезентации, когда исследователь пишет свой текст. Как мы позиционируем себя, когда выполняем исследование и пишем? Кому мы отдаем привилегированное положение, а кого замалчиваем? Как влияет сам факт нашего присутствия? Как влияет наш анализ [Abu-Lughod 1991; Clifford, Marcus 1986]? В ответ на