Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как, однако, у них это все далеко зашло. Лиза мало за этим следила. Но затеялось-то вот-вот – в декабре.
«Цап, никогда ни о чем подобном тебя не просил. Но поскольку мы оказались сейчас в точке бифуркации, а это всегда крайне короткий период (день за год): разошли друзьям эту ссылку. Ссылайся непосредственно на меня: папа попросил, не смогла отказать. В ссылке – место и время шествия (4 февраля, Большая Якиманка), а также сснемного букафф”, которые, думаю, убедят и твоих ровесников тоже. Иначе – упущенный шанс для нескольких поколений. И неизбежность реакции.
Сорри и смайл. Твой Царапыч».
По жизни такой спокойный, голубоглазый и мудрый, как небо (а Царапыч – это из раннего детства, потому что возьмет на руки, прижмется щекой и – колко), уж настолько не читатель газет, не глотатель пустот и от Ельцина фанатевший недолго, как он сам говорил, не больше трех лет, все кончилось на расстреле парламента, – папа впал в агитаторство и активизм… и ссылку прислал на какой-то газетный сайт. Но стать вслед за папой рассылателем писем счастья – это было решительно невозможно. Однако и отказать безотказному папе как? Из памяти выплыло целиком, хотя она тысячу лет его не вспоминала, стихотворение, которое папа читал ей на даче чаще других. И так захотелось его образумить – им, а больше, казалось, и нечем:
Папа любил с равной страстью Георгия Иванова и Владимира Маяковского. А мама считала, что эта пара может ужиться только в сознании, страдающем несварением. Папа на это ей отвечал, что поэзия воспринимается сознанием в последнюю очередь. Дача тогда еще не сгорела. Значит, Лизе было не больше одиннадцати. Сушь стояла в то лето невероятная, сушь и бедность. И надо было возить от колонки воду на тележке в больших бидонах, доставшихся от недавно исчезнувшего колхоза, и поливать, поливать, поливать картошку, морковку, лук, а в маленьком целлофановом парнике – огурцы. Папа был в этом смысле не слишком прилежен. И однажды, когда мама вернулась из недельной командировки (она тогда еще работала в главке и инспектировала сельские библиотеки), оказалось, что огурцы «по папиной милости» задохнулись, колорадский жук доедает картофельную ботву, а кротовые норы, не залитые водой (это уж было точно не по рассеянности, а по милости), обещают гибель всех плодовых деревьев. Но мама никогда не ругала папу по существу, почему-то так между ними было заведено, по существу она роняла лишь вежливое замечание, а спустя полдня вдруг обрушивалась, отыскав посторонний повод – либо высоконравственный, либо интеллектуальный. Потому что ей не пристало стенать из-за какой-то картошки. И мама стенала о том, что не может технарь, пусть трижды доктор наук, пусть четырежды академик (а папа был тогда еще кандидат, правда, главные наработки для докторской уже сделавший), говорить о поэзии с таким превосходством в присутствии профессионала-филолога! Лиза стояла возле калитки, хлопала комаров на шее, плечах и разбитых коленках, прислушивалась, не покачивается ли у нее грудь (а она уже вылупилась, но еще не покачивалась), и ждала, когда наконец за ней прибежит Натуша. Она была старше Лизы на два с половиной года, и Лизу могли вместе с ней отпустить – даже и в этот закатный час. А папа вдруг выскочил на крыльцо, размахивая какой-то книжкой:
– Риша, а вот уже не технарь, а его любимый поэт… Угадаешь какой? О, нет, не обращаюсь к миру я / И вашего не жду признания. / Я попросту хлороформирую / Поэзией свое сознание.
Мама, в этот момент что-то впотьмах поливавшая, закричала:
– Ну Маяковский, что дальше? Далыие-то что? Не уел?
– Ришенька, попробуем со второй попытки. Ну? Кто мог так срифмовать: «к миру я» – «хлороформирую»?
– Вознесенский мог! Кто-нибудь из футуристов второго ряда!
И Лизе вдруг стало мучительно ясно, что с Натушей ее сейчас не отпустят, а грудь не вырастет никогда, потому что мама сегодня сказала: ну что ты там все время рассматриваешь, будешь пялиться – так и останутся два прыща.
С Лизой мама никогда особенно не церемонилась, все высокое оставляя для папы. Потому что маме хотелось ему понравиться? Для одиннадцатилетней особы это было настолько смелое предположение, что Лиза закрыла глаза: понравиться для чего, понравиться как? Мамины крупные формы показались ей обтянутыми майкой и леггинсами не случайно, а соблазняюще-неприлично. И тут еще папа с какой-то странной нежностью произнес:
– Ришенька, это Георгий Иванов. Ну, иди… я тебя поцелую.
И мама скрежещущим голосом:
– Лиза, что ты делаешь у калитки? Караулишь?
И папа превиновато:
– Разве Цапленок не у Осьминских?
А Лиза, выбив калитку плечом (в сушь она заедала), уже неслась не понимая куда. Поняла – через три переулка, возле забора Ярика, своего любимого мальчика. А заборы в те годы были сплошь из штакетника (дырчатые, как сказал бы Викентий) – добежала, прижалась, осела. Над головой увидела черную гроздь калины – черную абсолютно – и только тут поняла, до чего же темно и страшно, а фонари на редких столбах не горели, и, значит, домой она не пойдет, не дойдет, а заночует под этим забором дворнягой, замерзнет, был август, простынет… Из темноты неуверенно вышла кошка со слюдяными глазами. А за штакетником кто-то заныл: ну тушка… А потом послышались вздохи и как будто борьба, или нет, только вздохи, и голос Ярика, неприятно расплывчатый и срывающийся: ну тушенька-а! А эта самая тушка (ведь не Натушка же? не может быть, чтобы Натуша!) с упрямым сопением: нет, нет… Наконец, на Лизино счастье, зажегся фонарь, а потом и еще один – на три дерева ближе к дому. Их свет был неяркий, слюдяной, ледяной, кошачий, но Лиза бежала на этот свет – от фонаря к фонарю, от «тушеньки» к «Ришеньке», от недозволенного к запретному… И как же горько рыдала – рыдала о чем? – хотя дома ее никто не ругал, закутали в плед, напоили чаем с вареньем, только что сваренным из соседской малины, ходили на цыпочках, заглядывали в ее угловую, под лестницей комнату (папа прозвал ее цапельницей за то, что она была «чуть больше пепельницы и чуть прохладнее вафельницы» – Лизу это ужасно смешило), – кажется, она так и уснула на полувсхлипе. И что ей был этот взрослый, наверно, пятнадцатилетний уже Ярослав, он же Ярчик – его папа был ректором института, в котором Лизин папа преподавал, и, Лиза это случайно подслушала, сдавал институтские площади, ни с кем не делился и прекрасно имел – что имел, Лиза не понимала, но папа ей уже объяснил, что иметь – это элементарней, чем быть, и к тому же хуже для человека и его души, а Натуша недавно сказала, наоборот, что мужчина имеет женщину, и даже в Библии говорится, что это офигительно классно! Так о чем же Лиза ревела в ту ночь? Тогда ей казалось: о том, что у Яриковой кошки от старости слюдяные глаза, потому что в них – бельма, и это у кошек уже не излечивается.
Спустя года три у Натуши и Ярика раскрутился нормальный взрослый роман. А Лиза дружила с Натушей даже крепче, чем прежде, и сохла по Ярику куда сильней, чем в одиннадцать лет, и как-то все это длилось из лета в лето. У Ярика параллельно развивались еще и другие истории. Натуша замечать их в упор не хотела. Лиза смотрела на них с растерянностью и тоской, а спустя какой-нибудь год – почти с пониманием: волоокого Ярика, диджея и серфингиста – суперского, если судить по фоткам, которые он вешал в Сети, – было нельзя не любить. И когда Натуша сказала: все, с меня хватит! – Ярик уже сидел на сильных наркотиках и был повернут только на деньги, как их добыть и опять уколоться, – Лиза решила, что кто-то же должен его спасать. И переехала к Ярику. Добытчица денег из нее была никакая, детокс посредством классической музыки ничего, кроме бешенства, у клиента не вызывал, лечение травами тоже – деньги, которые получалось перехватить у родителей, Лиза тратила на покупку сборов у хмурого знахаря с шершавыми бородавками на руках, привозившего травы из Прикарпатья. Стаканы с отваром регулярно летели в Лизину голову, успевай уворачиваться, и она почти всегда успевала. От кулаков уворачиваться было сложней. В бешенстве Ярик ничего не соображал, но потом у него обычно случался припадок, похожий на эпилептический, а у Лизы уже так классно получалось разжимать ему ложкой челюсти и вытаскивать наружу язык. И волочь его на коврике до дивана теперь тоже почти не составляло труда – Ярик высох, как сырная корка, пролежавшая зиму под батареей. И голос погас, у него же был глуховатый, а все-таки в музыкалке поставленный баритон. В пору дачных сезонов – четыре-пять дней рождений за лето случались уж точно – они с Лизой озвучивали мультфильмы из советского детства: без звука проецировали их на белый экран и по ходу дублировали, подглядывая в шпаргалку. Лучше Лизы никто не придумывал реплик, лучше Ярика их никто не произносил. Под Шапокляк обычно подразумевалась Натушина бабушка, она же председательница садового товарищества, под паровозиком из Ромашково – почему-то Лизина мама, под котом Матроскиным – основательный Яриков папа… И взрослые не обижались. А в конце капустника взрывались реальной овацией, и Лиза с Ярчиком полоскались в ней, будто шарики на ветру. От волнения они крепко держались за руки и кланялись во все стороны. А однажды так и выбежали в темень двора. Ярик притиснул ее к забору, стал шарить под лифчиком и бормотать: моя девочка, жаркая моя девочка, жди меня, жди только меня. И отпрянул, вспомнив, наверно, про ее малолетство. А Лиза по той же причине стала глупо и пылко ждать.