Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так ты — Мирович? а? а? Мирович? ордонанс Панина?.. А отчего у тебя, сударь, кафтан старого образца? Да и галстук — папильоном, сиречь бабочкой, не по форме повязан! Ордонансы! баловники! — кричал, топая ножками, генерал. — Разве вам не были посланы указы о новых мундирах? А? Вольнодумством вы только занимались там, по театрам, по обержам вертопрашили да дусергельды делили на пирушках!.. Шалберники, роскошники, моты!..
— Не заслужил, не заслужил! — ответил, вспыхнув и сам не помня себя, Мирович. — Подобный афронт[31] офицеру… я… вы… вы…
— Здесь столица — сам государь — а не ордер-дебаталия… — крикнул ещё запальчивее Бехлешов. — Ступай, сударь, да берегись… Слышь, говорю тебе, берегись! Любимчики штабные! Ордонансы! А понадобишься, за тобой пришлют.
«Ах ты ракалия! — подумал с дрожью Мирович. — Да что ж это? и за что? только что приехал, и вдруг…»
Горло его схватили судороги. Он молча повернулся, спустился бледный с лестницы и, стиснув зубы, глотая слёзы негодования, поехал домой, повторяя:
— Ну, родина! угостила с первых же разов…
Бавыкиной он не застал дома. За нею пришли из какой-то лавки. Прождав её час-другой, Мирович успокоился, пришёл в себя. Он вспомнил об академике, осведомился о нём у прислуги и смешался.
«Так вот кто это!»— пробежало в его мыслях. Он в раздумье поднялся по наружной лестнице флигеля. Академик был в верхней, угольной комнате, выходившей в сад.
Ломоносов стоял за простым круглым столом. Солнце ярко светило в окна. Он курил небольшую пенковую трубку и, нагнувшись над картой Северного океана, чертил на ней предположенный им путь, в обход Сибири, в Китай и в Индию. Теперь он был принаряжен — в парике, без пудры, в суконном, кирпичного цвета кафтане, в чистых манжетах и белом шейном платке. В кресле у камина, с книжкой в руке, сидела белокурая Леночка. В книжку она смотрела рассеянно, украдкой следя за серым котёнком, игравшим с бахромой ковра на полу.
— А, господин офицер! — сказал с улыбкой, подвигая стул, Ломоносов. — Очень рад… Садитесь, батюшка… Давеча вы меня порядком смутили. Стар становлюсь, да и болел эту зиму, ноги остудил, на смертной постели лежал; ну и не удерживаюсь иной раз. Да и как удержаться! Я дописывал новую оду, а поговорив с вами, бросил её в печку и, как есть, всю-то ночь не спал. Выехал сегодня в академию — ваши слова подтверждаются, — только и говору везде, что о перемирии… Соврал, видно, я, писав сгоряча на новый этот год:
Петра Великого обратно
Встречает русская страна…
— Мир! да лучше бы кнутом меня на площади били, самого немцем сделали, чем это слышать! — произнёс Ломоносов, бросая трубку на стол и закашливаясь.
Краска залила его изжелта-бледные, в суровых морщинах щёки. Желтизна проступила и в затуманенных годами, больших, строгих и вместе ласковых глазах.
— Леночка! пивца бы нам аглицкого! — сказал он дочери. — Возьми у мамы ключи, да холодненького, из западни… Душу отвести… Пару бутылочек, не больше…
Леночка несколько раз бегала в западню.
Пиво развязало языки новых знакомцев. Ломоносов стал на карте объяснять Мировичу выгоды от придуманного им, мимо Сибири, пути в Индию.
— И всё ферфлюхтеры, всё немцы мешают, — сказал он, — сегодня в конференции, верите ли, чуть глотки в споре с ними не перервал… Скоп злобы! Ничего, как есть, не поделаешь с толиким препятством, с толиким избытком завистливой кривды и лжи…
— А что, Михайло Васильич, — спросил Мирович, — не уступи наш новый государь, Пётр Фёдорыч, своему другу, решись, по мысли Панина, продолжать войну — ведь навек бы немцев мы урезонили.
Лицо Ломоносова омрачилось.
— Плохо, — сказал он, махнув рукой и подвигаясь с креслом к камину, — и не приведи Бог, как плохо.
— Что же-с? Разве здоровьем слаб государь? — спросил Мирович.
Ломоносов кивнул дочери, чтоб ушла.
— Слушай, молодой человек, и суди! — начал он, помолчав. — О тебе много наслышался от своего старого друга; да и приехал ты из такой дализны… Взвесь, оцени на свежую голову неудобства наших тёмных, бурливых дней и скажи, по сердцу, своё мнение. Чай, знаешь дела-то великого Петра… Что в Риме в двести лет, от первой Пунической войны до Августа, все эти Сципионы, да Суллы, да Катоны сделали, то он в свою токмо жизнь, он один в России совершил. Первые преемники были куда не по нём! Хоть бы двор при царице Анне Ивановне… — как бы тебе выразиться — был на фасон немецкого плохонького владетельного дворика. Но и тогда русские лучшие люди всюду, в глубине-то страны, ещё по-русски жили и говорили. Царица в оперу в спальном шлафроке ездила, Бироновых детей нянчила, курляндским конюхам да ловчим всё правление в опеку отдала. Да ведь эти-то Бироны, Остерманы и Минихи, они всё-таки были подданные русские, во имя России действовали. И повального, брат, онемечения ещё у нас в те поры не было… Правительница Анна Леопольдовна — слыхал ли ты про неё и про её тяжкую судьбу?
— Мало слышал… в школе и на службе-с было не до того… кое-что говорили…
— Ну, так скажу в краткости и о ней… Она драмы Аддисона, «Заиру» Вольтера любила декламировать[32] и по три дня, простонравная беспечница, не чесалась… При ней зато немцы немцев ели, и нам от того было не без приятства и пользы… А покойная государыня, божество моё, Лисавет Петровна? Ох! что греха таить! При ней — не на твоей, разумеется, памяти — всё у нас иноземным, французским стало — обычаи, нравы, моды и язык… Но всё же, голубчик ты мой, хохлик, — лучшие русские люди, лучшие умы и сердца её окружали… Умела она их выбирать и ценить… И я, российский природный поэт и вития, я — Ломоносов — недаром, слышь — ты, по сердцу, от