Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все чувствовали, что в Нью-Йорке что-то происходит, что-то меняется. В воздухе разливалась какая-то волнующая свежесть и бодрость. На сцене появилась целая группа новых персонажей: молодые люди, которым не только нравились работы местных художников, — они восхищались мужчинами и женщинами, которые их писали. Молодежь хотела подражать им во всем, от стиля живописи — Нью-Йорк вдруг наполнился «маленькими поллоками» — до манеры одеваться. Молодые женщины, и среди них Грейс, видели в Элен дерзкую свободу, которой они так жаждали. А некоторые новички были настолько очарованы Биллом, что подражали даже его манере разговаривать, в результате чего в Гринвич-Виллидж без каких-либо объективных причин часто слышалась английская речь с голландским акцентом[137]. После многих лет работы в полной безвестности, когда вся их аудитория состояла лишь из них самих, у художников старшего поколения наконец появился столь необходимый импульс для укрепления собственного эго. Да, официальный мир искусства по-прежнему их игнорировал, зато молодое поколение коллег знало их и ценило.
Центром активности, как всегда, считалась Восьмая улица. Художники помладше курсировали между ателье-типографией Стэнли Уильяма Хейтера и двумя школами: Гофмана и Мазервелла. Надо сказать, количество студентов второй школы так и не увеличилось, а один из них скончался, уменьшив и без того скудный контингент учащихся[138]. Однако интерес к школе Мазервелла резко вырос благодаря пятничным лекциям. Осенью 1948 года, когда лекции только начались, школа арендовала для них зал всего на пятнадцать мест. Потом, когда пошли слухи, потребовалось двадцать пять мест[139]. К началу 1949 года лекции приобрели такую популярность, что пришлось нанять еще одного художника, который их курировал. Это был Барни Ньюмен, теоретик здешнего творческого сообщества; в своем строгом костюме и с моноклем в глазу он как нельзя лучше подходил на роль куратора[140]. «Эти вечера пользовались фантастическим успехом, — рассказывала Аннали Ньюмен, жена Барни. — Я часто проверяла билеты у входа…Однажды не пустила без билета одного мужчину, как потом оказалось, это был [Альфред] Барр. Но ведь в зале совсем не было места. Людей набилось больше некуда. В основном художники. Люди жаждали знаний»[141].
В качестве первого докладчика в 1949 году был приглашен Билл де Кунинг. «Помнится, он и Элен пришли к нам и вместе написали лекцию», — рассказывала Аннали. Как бывало с большинством выступлений Билла, именно Элен сплела разрозненные и случайные наблюдения своего мужа в структурированную ткань внятного повествования[142]. К 1949 году Кунинги были вместе уже десять лет и почти каждый день говорили об искусстве. Их мысли и идеи практически синхронизировались. Даже в разлуке они постоянно цитировали друг друга. Речь, которую они набросали вчерне у Ньюменов и оттачивали еще несколько дней, была не слишком похожа на лекцию; скорее, это были размышления вслух, но аудитория слушала, затаив дыхание, ведь это был Билл. Художники, молодые и постарше, и даже критики, в том числе Том Гесс, жаждали услышать, что им скажет этот герой андерграунда.
Билл с самого начала придал выступлению оттенок комичности, сказав на своем ломаном английском: «Сам удивляюсь, что сегодня вечером читаю вам эту лекцию, мне кажется, я для этого совершенно не гожусь… На самом деле, так решил Барни Ньюмен, он же придумал и название этого выступления — “Взгляд отчаянного”»[143]. И далее де Кунинг продолжил: «Мой интерес к отчаянию объясняется лишь тем, что иногда я чувствую, как оно на меня наваливается. Я очень редко начинаю с отчаяния. Я, конечно же, вижу, что, если говорить отвлеченно, осмысление действительности и любые наши действия довольно отчаянны… В Книге Бытия сказано, что в начале была пустота, и Господу пришлось довольствоваться этим материалом. Художнику это хорошо понятно. Пустота так загадочна, что устраняет любые сомнения…»[144]
Но после этого вступления Билла вдруг охватил такой ужас, что он не смог продолжать. «В конце концов лекцию пришлось прочитать Бобу [Мазервеллу]», — вспоминала Аннали[145]. Потом, как всегда, начались вопросы из зала. Тогда у всех была масса вопросов, и не только в тот вечер в школе Мазервелла. Если новое искусство пришло навсегда, если любителям, студентам, музеям и коллекционерам предстояло признать и принять его, то они хотели знать, в чем его суть. Художники могли объяснить, чего они ищут в новом творчестве, но только на собственном языке. Это не был джайв (хотя некоторые художники и говорили, как хипстеры), речь их не включала заумной профессиональной терминологии. Но чтобы их понять, требовалась готовность принять новое и непривычное, а еще — умение мыслить неординарно, способность, крайне редко использовавшаяся во времена, когда интеллектуальная свобода отнюдь не поощрялась. «Художники говорят об искусстве не как критики или искусствоведы, которые пытаются построить ту или иную теорию или доказать свою точку зрения», — говорила Элен. Они выражают свои мысли без всякого жеманства и наигранности, «кратко, прямо, просто и часто с юмором»[146]. И все равно новое искусство и то, как его трактовали создатели, смущало большинство людей, сбивало их с толку.