Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он словно не замечал. Правда, в письме от 24 февраля 1893 года не скрыл своего чувства от журналиста Суворина: «Я не журналист: у меня физическое отвращение к брани, направленной к кому бы то ни было; говорю — физическое, потому что после чтения Протопопова, Жителя, Буренина и прочих судей человечества у меня всегда остается во рту вкус ржавчины, и день мой бывает испорчен. Мне просто больно. Ведь это не критика, не мировоззрение, а ненависть, животная, ненасытная злоба. Зачем Скабичевский ругается? Зачем этот тон, точно судят они не о художниках и писателях, а об арестантах. Я не могу и не могу».
Он посоветовал Суворину не отвечать Протопопову, потому, что «не стоит», потому, что при таком подходе Суворин тоже виноват в писаниях Буренина. Наконец, потому, что бранили не сына А. С. Суворина, а журналиста А. А. Суворина, который и сам бранил других в своей газете. И вообще: «Клеветническая или, говоря мягко, неразборчивая статья Протопопова ничего не прибавит и не убавит; количество друзей и врагов останется у Вас всё то же. А я понимаю Ваше настроение, сильно понимаю… Ну да Бог с ними!»
Но Алексей Алексеевич Суворин был из тех истеричных, завистливых, интригующих натур, которые чужую боль не брали в расчет, зато свою ощущали очень сильно. Не щадя чужие репутации, оскорбляя чужое достоинство, такие люди защищают свою честь бесчестными средствами. В начале марта он приехал в Москву выяснять отношения с редакцией «Русской мысли». Дело кончилось пощечиной, которую он дал Лаврову. Суворин записал в дневнике: «Бедный и милый Леля. Нехорошо, что я его пустил в Москву». Далее следовала брань, грубая и злая.
Всё случившееся он изложил по-своему в письме Чехову. Чехов собрался ответить, но раздумал. Однако выразил свое отношение в письме сестре от 11 марта: «Сукин сын, который бранится ежедневно и знаменит этим, ударил человека за то, что его побранили. Хороша справедливость! Гадко».
20 марта Суворин уехал в Италию. Но до отъезда он показал сыновьям письмо Чехова от 24 февраля. Об этом Чехову опять рассказал Александр: «В редакции у нас идет страшная сволочность и скандал следует за скандалом. Я еще держусь, но и мне сообщено стороною, что после твоего письма старику ни один Чехов терпим в редакции быть не может. упрекают тебя в самой черной неблагодарности. Ты-де всем от первой нитки до последней, от денег и до славы обязан старику. Без него ты был бы нулем. Ты же в знак благодарности суешь свой нос в семейные дела и восстановляешь его против детей. Об этом у нас говорят в редакции громко, даже в моем присутствии. Я лично не чувствую себя достаточно твердо на своем месте в нашей редакции и не обманываю себя. Рано или поздно, если я не догадаюсь уйти сам, предложат удалиться. Если оставить в стороне мою беллетристику, как кусок хлеба, то, как добросовестный и дельный репортер, я пользуюсь таким доверием в других редакциях, что буде уйду из „Нов. Вр[емени]“, то в убытке не буду. Стесняет меня только мой долг в контору. Скажут: задолжал, мерзавец, и ушел, чтобы не платить».
Как и в случае с печатанием «Дуэли» осенью 1891 года, Александр зачем-то передал брату редакционные сплетни и дрязги. Не мог он забыть, что тогда выбил брата из душевной колеи. Сам же утешал, получив ответное письмо. Правда, не пожалел о своем поступке, мол, хотел «хоть немного познакомить с царствующим в редакции духом». И вот снова… Наверно, не долг «конторе» удерживал должника. Но его так называемые «тифы», то есть запои. Суворин терпел их не только потому, что Седой хорошо делал репортажи, бойко писал статьи на разные темы. Но и потому, что Александр Павлович оставался заложником, так сказать, зримым долгом Чехова «хозяину» «Нового времени».
Его, может быть, тешило, когда «больной» припадал к стопам благодетеля, «доброго г-на Суворина» и слал после очередного «тифа» унизительное письмо: «Откуда в Вас такая сила доброты? Утешьте меня, больного, тем, что Вы на меня не сердитесь. Вас эта ласка не разорит, а для меня важнее, чем Вы думаете». Такие послания старшего из братьев Чеховых были схожи с посланиями младшего: то же подобострастие, малодушие. Не выгнали Александра Павловича и на этот раз. Оставили в покое. Пока…
Чехов написал Александру, что «старое здание затрещало и должно рухнуть», что «старика» ему жалко, что Суворин прислал «покаянное письмо» и с ним, вероятно, «не придется рвать окончательно». А дальше признался, почему навсегда ушел со страниц «Нового времени», но пока сохранил отношения с Сувориным: «Я оравнодушел в последние годы и чувствую свою animam[9] настолько свободной от забот суетного света, что мне решительно всё равно, что говорят и думают в редакции. Но к чему я никогда не могу оравнодушеть, так это к тем передрягам, которые тебе volens-nolens[10] приходится переживать чуть ли не каждый месяц».
Чехов догадывался о душевном состоянии брата: «Чем глубже погружаюсь я в старость, тем яснее вижу шипы роз, коими усеян твой жизненный путь и тем грубее представляется мне материя, из которой сшиты подштанники нашей жизни». Он не корил за «тифы», не предлагал уйти из «Нового времени», не учил. Чехов сделал то, чего не мог не сделать — ушел сам из газеты. Но не сделал того, чего не мог пока сделать — прервать издание своих книг в суворинской типографии, потому что оставался должен «конторе». Утешая брата, он говорил и о себе в этом апрельском письме: «Детство отравлено у нас ужасами, нервы скверные до гнусности, денег нет и не будет, смелости и уменья жить тоже нет, здоровье скверное, настроение хорошее для нас почти уже недоступно »
* * *
Зима 1893 года, первая, проведенная в Мелихове, оказалась невеселой. Недомогал Павел Егорович. Почти весь февраль сильно болела Мария Павловна, наводя ужас на мать и брата стоном: «Я умираю!» Чехов сам не мог несколько недель выбраться из гриппа, который измучил его.
В распутицу «неуклюжее» Мелихово оказалось отрезанным от станции: не проехать ни на санях, ни на колесах. Выяснилось, что зайцы съели молодой сад, посаженный осенью. Всё шло как-то нескладно. Михаил всё время представлял брату счета, которые надо было оплатить, и планы переустройства усадьбы, тоже требовавшие расходов: «Антоша, брат, пора запасать семена. Соломы продадим, вероятно, рублей на 50 и ржи, вероятно, на столько же — все-таки! Надо бы крыть железом каретник, но уж это обдумаю я. Заметь: нам еще строить баню, кухню и ремонтировать дом, т. е. ломать печки, перестилать полы и весь нижний венец переменить, строить теплый нужник, так что получится немножко страшная цифра — рублей 600. Я безумно дешево куплю сеялку».
Чехов отдавал всё, что у него было в наличии. В том числе гонорар за «Рассказ неизвестного человека», появившийся в мартовской книжке журнала «Русская мысль». О своем настроении он сказал: «Как в пустом горшке из-под кислого молока». Но не говорил, что оно дурное или тяжелое. В его письмах, несмотря на безденежье, ощущалось другое настроение. Он приглашал в гости «живописную Лику». Звал в Мелихово Шехтеля, Дюковского и Гиляровского. Хлопотал о бессрочном паспорте, что требовало хотя бы формальной, хотя бы краткосрочной государственной службы и отставки с оной. Шутил, что в его формулярном списке, в графе о наградах, заслугах и «геройствах», следует записать, что «отец имеет медаль для ношения на шее и брат Иван имеет тоже медаль, но в петлице». Сам он имеет жетон от «Петербургской газеты», а также Пушкинскую премию. Чехов радовался за брата Ивана, уже объявленного женихом. Его невеста, Софья Владимировна Андреева, из обедневших костромских дворян, работала с Иваном Павловичем в одном училище. Но сам Чехов на совет старшего брата — «жиница» — ответил, что не имеет «чертога», куда бы «сунуть свою законную семью, если бы таковая была»: «Где я ее помещу? На чердаке? И характер у меня слишком испортился, чтобы быть сносным семьянином».