Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поставь его. Зажги и поставь на стол. И ничего не трогай в этом сатанинском гнезде.
— Какого дьявола, Аль! Я же только...
— Поставь, я сказал! — рявкнул тот. — Хватит нам одного Анхеля! Вообще, нельзя здесь брать ничего! Здесь надо всё пожечь, — решительно подвёл он итог и с отвращеньем сплюнул на пол. — Как следует прожарить это место. Это добром не кончится, если всё как есть оставить.. Аду — адово, огонь — огню. Я прав или не прав, святой отец?
— Пожалуй, прав, — согласился тот.
— Что же вы тогда тут кашу жрали? А? — спросил его Хосе-Фернандес.
Родригес побледнел, как будто лишь сейчас об этом вспомнил, бросил алебарду на пол, зажал руками рот и выскочил наружу.
Брат Себастьян покачал головой и повернулся к Санчесу, который оказался крепче нервами.
Или желудком.
— Неплохо было бы заполучить какие-нибудь доказательства волшебства, — сказал монах. — Вот что, друг Алехандро, собери-ка вон с той с полки все эти штуки, только осторожно, не уколись: с алхимика вполне могло бы статься напитать их каким-нибудь ядом... Остальное... Да. Пожалуй, сам дом надо сжечь. А ты что скажешь, Томас?
Молодой монах кивнул. Он до сих пор пребывал в каком-то полусне и ничего не говорил.
Воцарилось молчание. Слышно было, как на улице тошнит Родригеса. Все теперь смотрели на Мануэля, точнее, на его оружие — изящный меч, полуторный, похожий на кончар.
— Чего вы на меня все так уставились? — угрюмо набычился Мануэль. — Меч не отдам: это мой трофей, мои деньги. И потом, сталь — всегда сталь; хорошему оружию всё равно, кому служить.
Возражений не последовало.
Травник, однако, и вправду исчез бесследно, только на пороге хижины валялись ножны от меча. Мануэль подобрал их и после недолгой возни с подгонкой ремешков приладил у себя на поясе. Памятуя речи Смитте, четверо испанцев и немец осмотрели всё вокруг, ища следов, которые упоминал сумасшедший толстяк, но было темно, да и снег вокруг был так истоптан ими же самими, что разглядеть что-либо было затруднительно.
— Как бы то ни было, а этот Смитте говорит правду, — сказал Мануэль. — Кто-то был здесь и унёс с собою тело. С такими ранами не ходят, я своё оружие знаю. Когда я брал его меч, этот парень был мёртв, как гентская ветчина.
— Но не улетел же он!
— Может, это тот летучий ублюдок его утащил? — предположил Родригес и посмотрел в затянутое дымкой небо. — Кстати, что это была за тварь?
— Не знаю, — Мануэль покачал головой. — Похож на человека. Маленький, пухлый, лицо щекастое, как груша. Наверное, какой-то местный el duende[90]. Я его почти не разглядел, а вы?
— Разглядели бы, тогда б не спрашивали... да...
— Да разбе он летал? — поскрёб в затылке Хосе-Фернандес. — Летать могут только ангелы. И птицы. Не походил же он на ангела! Наверное, скачался на берёбке с дереба, бсего-то и делоб. Берёбку надо поискать...
Верёвки, тем не менее, не нашли. Зато нашли те самые два башмака и шляпу. И шляпа и башмаки оказались чудовищно тяжёлыми. Мануэль залез ладонью внутрь, пощупал, взрезал ножом и отодрал подкладку.
— Глядите-ка, святой отец! — позвал он, поворачивая башмак к лунному свету. — Да тут свинец внутри! Фунта по два в каждом, не меньше.
Все по очереди подержали ботинок в руках.
— Бесовщина какая-то... Зачем это ему было нужно?
— Надо бы девку спытать, — сказал Киппер. — Вдруг она чего расскажет.
— Расскажет, дожидайтесь, — буркнул Санчес. — Вон какие зенки бесстыжие. Упрямая... Я эту породу знаю. Помню, у меня была такая. Мы тогда стояли лагерем в северной Гранаде...
— Дурак ты, Алехандро. Дурак, и сын дурака.
— Это почему это я — дурак?
— В пыточных подвалах все говорят. — Родригес сплюнул на снег, достал из кармана жгут кручёного табака, с отвращением посмотрел на него и засунул обратно. Вздохнул. — Нет, но Анхель, Анхель... Кто ж мог его так зацепить? Мануэль! — окликнул он арекбузира. — А ты точно уверен, что не промахнулся?
— Уверен, — мрачно отозвался тот.
— А если ты... ну, в смысле, если это ты Анхеля...
— Альфонсо, ты с ума сошёл: не мог же я пробить навылет эту халупу!
Родригес почесал в затылке.
— Да, пожалуй, что не мог...
Солдаты ещё раз обыскали хижину, не нашли в ней для себя ничего ценного, разломали пару лежаков, связали из них носилки, уложили сверху труп
Анхеля, взгромоздили всё это дело на плечи и двинулись прочь. Тащить на верёвке пленницу доверили Михелю. Заночевать в проклятой хижине даже никто и не помыслил.
Ночь расцвела горячим заревом пожара.
А когда они под утро добрались до первого распадка и разбили лагерь, то погасло и оно.
* * *
В этом городе цвет, и свет фонарей,
Всё готовит на подвиг, на войну.
В этом месяце дождь ложится на снег
Грохот барабана рождает тишину...
Злобный дождь оплакивал кончину февраля и моросил, почти не переставая. Нудно моросил — сопливо, холодно и грязно. Три дня пути спутались для Ялки в серую кудель разбитых ног, затёкших рук, холодной сырости, солдатской ругани и пустоты. В первую очередь — пустоты. Сил сдерживать её у Ялки больше не было. Тот, ради кого она жила и заставляла себя жить, был уничтожен. Неизбежное свершилось. Пустота проклюнулась, прорвала оболочку, вылезла, как майская гусеница, ощеривая чёрные крючки зубов, и принялась въедаться в душу, как в зелёный, только-только распустившийся листок.
Такое уже было. Сначала — мама, потом — семья...
Потом — она сама.
Потом был травник, рядом с которым Ялка снова захотела жить.
Но теперь всё было кончено. Совсем. Сплющенный талер из ствола испанской аркебузы убил не только травника и белокурого солдата. Он убил и её.
Только умирала Ялка в сто раз медленней и в десять раз больней. Поэтому ей было всё равно, что с нею будет и куда её ведут. Она шла в никуда. Губы её шевелились.
Здесь луна решает,
какой звезде сегодня стоит упасть.
Здесь мои глаза не видят, чем она больна.
Моё тело — уже не моё,
только жалкая часть,
Жалкая надежда.
Но во мне всегда жила — Истерика!
Какое дикое слово, какая игра,
Какая истерика...
Холодные слова слагались в строки.
Никогда она не билась, не срывалась, не кричала, даже если было плохо и ужасно. Ялкина истерика была другая. Она словно бы проваливалась в бездну, в ту ужасную немую бездну за спиной, дыхание которой Ялка ощущала и раньше, и теперь, и с каждым днём — всё сильней. На несколько коротких месяцев дыра эта как будто бы закрылась пониманием любви и радости обретения друга, но теперь боль вновь душила и давила, ударяла вглубь. Ялка плакала почти непрерывно, глухо и беззвучно, как она всегда привыкла плакать, чтоб не разбудить ночами сводных братьев и сестёр...