Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава 2
Лирический сентиментализм
В конце 80-х годов завершается эпоха экспериментов (в том числе и с импрессионизмом); после 1889 года проблемы пленэра или фрагмента исчезают. Их место занимает ключевая для лирического искусства проблема «настроения», решаемая в духе сентиментализма или романтизма.
Для определения сентиментализма рубежа 80–90-х годов (поскольку сентиментализм в каждую эпоху приобретает весьма специфические черты) тоже подходит определение «поэзия жалоб и плача», но плача не столь надрывного, как в 1865 году, — скорее тихого, с оттенком безнадежности и смирения, и, разумеется, лишенного всякого социального контекста. В поэзии это эпоха Надсона и Фруга, эпоха пессимизма, эпоха еврейской печали; может быть, короче всего, одним названием стихотворения, совпадающим с первой строчкой, ее сформулировал Николай Минский: «Как сон, пройдут дела и помыслы людей» (1887). В живописи своеобразным символом эпохи печали становится Левитан, сентиментализм которого постепенно приобретает все более меланхолический характер.
Пространство нового сентиментализма — это мир природы спокойной и прекрасной, полностью лишенной черт случайности, фрагментарности, низменности (той самой «грязи под ногами»), с которых начинался новый лирический натурализм, — и одновременно печальной. Печальной — потому что перед вечной красотой и вечным покоем природы особенно ощущается краткость и тщета человеческой жизни, проходящей «как сон», суета сует. И именно это ощущение является источником сладкой меланхолии, преодоленной, пережитой тоски. Здесь «поэзия жалоб и плача» превращается в поэзию «светлой печали».
В этом ощущении вечности природы, пронизывающем сентиментальный пейзаж, присутствует и скрытый религиозный смысл: не то чтобы языческое обожествление природы (периоды сентиментализма скорее христианские по духу), но поиск божественного начала, растворенного в природе, — своеобразный христианский пантеизм. Это невидимое, но ощущаемое «присутствие высшего начала» («божественное нечто, разлитое во всем»[752]) характерно и для Левитана, и для раннего Нестерова. Оно присутствует, как ни странно, даже у раннего Архипова в элегически решенных жанровых сценах. Эту потребность эпохи в «божественном» выразительно описал друг Левитана Чехов (в повести «Три года»): «Она почувствовала себя одинокой, и ей захотелось идти, идти и идти по тропинке; и там, где была вечерняя заря, покоилось отражение чего-то неземного, вечного»[753]. В этих словах содержится абсолютно точная программа левитановской живописи первой половины 90-х годов. Учитывая религиозный подтекст левитановского пейзажа, можно было бы использовать по отношению к нему термин «символизм», а не «сентиментализм», — если бы не натуралистический характер этого искусства, лишенного всякой условности и стилизации.
Пейзажный сентиментализм
В новом пейзажном сентиментализме заново «придумывается» русская природа; складывается новый миф о ней — более возвышенный, лишенный саврасовского мизерабилизма. Создается этот миф, разумеется, Левитаном — ведущим художником поколения.
Главные картины «сентиментального» Левитана можно разбить на две группы. В первом цикле (1889–1892) — назовем его «вечерним» или элегическим — преобладает мотив раннего вечера, золотистый вечерний свет, теплота и сладкая печаль. Во втором (1892–1894) — холодное равнодушие природы.
Своеобразным введением в новую левитановскую эстетику становится мотив «чуда в природе», напоминающий о присутствии в мире высшего начала, — луч солнца из-под облаков, сияние раскрывшихся небес[754]. Этот мотив присутствует в картине «После дождя. Плес» (1889, ГТГ) — с нее, собственно, и начинается «сентиментальный» Левитан. Потом возникает тема «печального уединения и прощания», в рамках которой центральное место занимает мотив монастыря или просто одиноко стоящей церкви. В произведениях данного круга преобладает закатное освещение с последними лучами солнца, тающими на куполах. Этот символизирующий угасание вечерний свет напоминает о неизбежности человеческой смерти. Он усиливает ощущение одиночества и печали, но в нем есть и утешение, ниспосланное природой; это последнее примирение человека с жизнью перед вечным покоем. Почти все эти мотивы присутствуют в картине «Вечер. Золотой плес» (1889, ГТГ): церковь вдалеке, тишина, закатные лучи солнца, огромное сияющее небо. Здесь же Левитан впервые вводит и новый композиционный принцип: панорамный вид (в данном случае с высокого берега Волги), предвещающий тему «мирового пейзажа». «Тихая обитель»[755] (1890, ГТГ), показанная на выставке 1891 года и принесшая успех, — начало уже не просто настоящего Левитана, а «левитановского периода» в русском искусстве; начало господства в русской сентиментальной традиции левитановской «философии жизни». Здесь впервые по-настоящему возникает мотив обители как убежища и приюта для одинокой и уставшей от жизни души, мотив уединенного острова, вообще «бегства от жизни»[756].
Во втором цикле (1892–1894) сентиментализм Левитана приобретает новый оттенок: вместо элегической и сладкой вечерней печали появляется ощущение тоски и бесприютности. Сама цветовая гамма — утратив теплый закатный оттенок — становится холодной и равнодушной. Здесь есть некий более или менее постоянный мотив, выраженный композиционно: это мотив дороги[757], мотив пути вообще, «пути в никуда», в смерть.
Второй левитановский цикл начинается картиной «У омута» (1892, ГТГ), более близкой к мрачному романтизму, чем к сентиментализму. Омут заброшенной мельницы, и сам по себе обладающий романтической мифологией, дополнен в мифологии самого Левитана (а каждая его картина имеет собственный круг легенд) еще и печальной легендой об утопившейся девушке. Омут выступает как метафора глубины, бездонности, бесконечности и одновременно — как метафора вечной тишины и забвения; конечно, это олицетворение смерти. Но омут не просто олицетворяет смерть, он олицетворяет влекущую сладость смерти как подлинной «тихой обители». Мостки — главный композиционный мотив картины — могут быть трактованы именно как путь в смерть, во влекущую глубину воды. «Омут» и по стилю отличается от «закатных» вещей. В нем царит почти театральная картинность, постановочность; колорит приобретает необычную для Левитана романтическую темноту и мрачность, что придает картине едва заметное сходство с беклиновским «Островом мертвых». Есть здесь и некий васнецовский дух, сказочность[758].
В том же году, что и «Омут», появляется «Владимирка» (1892, ГТГ) — картина, которой советское искусствознание придавало особое значение. Владимирка — это каторжный этап; здесь «прошло в Сибирь столько несчастного люда», — вспоминает сам Левитан. Однако советский миф о «прогрессивности» и даже «революционности» «Владимирки» («глубокое общественное содержание», «исторический пейзаж») очень сомнителен в общем контексте левитановского сентиментализма. Печальная мифология Владимирки, призраки идущих по ней каторжников — это что-то вроде легенды об утопленнице из «Омута»[759]. Скорее это «дорога в никуда»; дорога, уводящая не просто из революции, из истории, но и из жизни — к вечному покою, небытию, смерти. Тихий и печальный кандальный звон (слышимый советскими искусствоведами и, вероятно, самим Левитаном) напоминает вечерний звон колоколов тихой обители.