Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воистину, гряду скоро...
Когда я думаю о ней, меня переполняет желание, терзает тоска по ней столь великая, что сердцу, кажется, не вместить ее, как не поймать и тех воспоминаний — о давних временах, забытых голосах, протекших водах и вздохах ветра. Возлюбленные! будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога. Такой знакомый, ее голос близок, реален, на миг я принимаю слабое дуновение ветра на моем ухе за ее дыхание и поворачиваюсь, взыскуя во тьме. И несмотря на холод, ужас и пустоту, в чресла мои вливается тепло, и по ногам — мурашки желания. Трепеща, я собираю в памяти черты ее лица, пресотворяю юное тело, и с такой вдруг яростью жажду ее, что мука превыше всякой боли охватывает меня; нежно поглаживая, я достигаю излияния своей любви в нее, выплеск за выплеском; она льнет ко мне, выгибается, вскрикивает и соединяется — белая с черным — воедино. Медленно я погружаюсь в забытье. Голова клонится на подоконник, дыхание тяжко. Перед глазами тот луг, июнь и тихий тающий голос: Разве не так, Нат? Разве не говорит Он: “Я есмь корень и потомок Давида, звезда светлая и утренняя”.
Ей, гряду скоро...
Шаги за дверью разом выбрасывают меня из моей грезы, слышатся голоса белых. Вновь цветок света от фонаря распускается по камере, но человек шесть мужчин идут, грохоча сапогами, мимо, к двери Харка. Слышится бряк ключей, со стуком сдвигают засов. Повернувшись, вижу силуэты еще двух человек — тащат туда же кресло. Его ножки стучат, утыкаются в щели дощатого пола, а когда подлокотник уперся в ручку двери камеры Харка, раздается тяжкий удар.
Приподымись, — говорит один из пришедших Харку. — Подыми задницу, надо пропустить веревку. — Затем тишина, и какой-то скрип. Слышу, Харк стонет от боли.
Ио! — задохнувшись, вскрикивает он. — Осторожнее!
Передвинь ему ноги, — раздается приказ одного белого другому.
Под руки его возьми, — говорит кто-то еще.
Голос Харка становится воплем боли и страдания. Стуки, тяжелое шарканье.
Потише, ты! — со всхлипом восклицает Харк.
Ниже его пригни! — слышится голос.
Я уже у стены, в ярости барабаню.
Не мучайте его! Не мучьте его, сволочи белые! Он и так от вас натерпелся! Всю жизнь терпит! И, черт возьми, хватит его мучить!
Воцаряется тишина, все смолкают. Протяжный, на выдохе, стон Харка замирает тоже. Теперь слышится шорох и постукивание веревок, которыми они привязывают его к креслу. Потом белые, что-то бормоча и крякая под тяжестью ноши, подымают Харка и с явной натугой выносят в коридор. Мечутся и трепещут тени в медных отсветах фонаря. Мужчины топчутся, шаркают, с усилием, хакая, выдыхают. Обмотанный веревками силуэт Харка, подобно сидячей фигуре сказочного черного владыки, которого величавая процессия несет к его трону, медленно проплывает мимо моей двери. Рукой тянусь — я уж не знаю, может, чтобы коснуться его? — но нет, одна лишь пустота, воздух в горсти.
Нич-чего так, с удобствами съезжаю, — слышу я его голос. — Прощай, дружище Нат!
Прощай, Харк, — шепчу я севшим голосом, — прощай, прощай.
Все нормально, Нат, — кричит он мне, а голос слышится все дальше, дальше. — Все будет хорошо! Эт все пустяки, Нат, чепуха все это! Прощай, дружище Нат, прощай!
Прощай, Харк, прощай!
По краешку горизонта рассвет крепчает, обретает краски; мерцая, звезды гаснут, будто улетающие искры, и ночь вянет, на дальнем склоне неба пыльными прожилками намечается восход. Но утренняя звезда упорно продолжает сиять, чистая и блистающая, как кристалл, окруженный недвижными водами вечности. Над ухабистыми улицами Иерусалима тихо расцветает утро; вытье собаки и крики петухов, наконец, смолкают. Где-то позади себя, в тюрьме, я слышу гул голосов; чувствую, за спиной кто-то есть, ощущаю приближение исполинских, неумолимых шагов. Повернувшись, беру со скамьи Библию и в последний раз встаю у окна, глубоко вдыхая отдающий яблоком, сладостный воздух. Он пахнет дымком, и я содрогаюсь от холодной новорождённой красоты мира. Шаги звучат ближе и вдруг смолкают. Грохот ключей, засова. Голос:
Нат! — и, когда я не отвечаю, тот же голос приказывает: — Пойдем!
Мы будем любить друг друга, — кажется, слышу я ее голос, утешающий и совсем уже близкий, — будем любить друг друга во благословении небесном. Чувствую близость текучих вод, бурных волн, свирепых ветров. Голос слышится снова:
Пойдем!
Да, — думаю я, прежде чем повернуться ему навстречу, — да, я бы все это сделал снова. Я бы всех опять истребил. Но одну пощадил бы. Я пощадил бы ту, что показала мне Его, Того, чье присутствие я не мог постигнуть, да даже и вовсе не воспринимал. М сейчас-то, Господи, ведь едва-едва! А до сих пор так и вообще — святого имени Его почти не помнил.
Пойдем! — грохочет голос, но теперь призывая иначе: — Пойдем, сын мой! — и я повинуюсь.
Ей, гряду скоро! аминь.
Все тела казненных, кроме одного, были погребены достойно, якоже подобает. Труп Ната Тернера передали врачам, они освежевали его и вытопили сало. Отец мистера Р. С. Барроу еще пользовался кошельком, сделанным из его шкуры. А скелет многие годы находился в собственности доктора Массенберга, но впоследствии был утрачен.
(Дрюри, “Саутгемптонский мятеже”)
И сказал мне: совершилось!
Я есмь Алфа и Омега, начало и конец; жаждущему дам даром от источника воды живой; Побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет Мне сыном.