Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да взять хотя бы Чивилихина «Память»! – Валера стремительно накалял атмосферу. – «…Давно ушедшие люди с их страстями, помыслами и поступками, – шпарил он наизусть, без запинки, – движения и подвижения народов, царства и кумиры, великие труды миллионов, моря их крови и слез, разрушающее и созидательное, пестрые факты, широкие обобщения, разноречивые выводы, – голос его взмывал, интонация взвихрялась. Князь Мышкин перед припадком, подумала я.
– …И в этой бездне минувшего так легко потеряться… – ему не хватало воздуха, лицо озарилось, – …растворить себя в том, что было и больше никогда не будет… Однако память – это ничем не заменимый хлеб насущный!..» А??? Кто так сейчас может написать? Никто!!! – он крикнул на весь вагон.
– Когда-то я был завотделом в военном журнале, – проговорил мой спутник, переводя дух, – и у меня в удостоверении было написано: «литератор-организатор». Каждый строчила мечтает что-то написать стоящее, настоящее. Но не каждому дано. И я завязал с этим делом. Теперь оно во мне свербит, как будто предал первую любовь. Ну, знаешь, – он лихорадочно перешел на «ты», – первую любовь всегда бросают, забывают, предают, а она болит в тебе всю жизнь, болью отзывается, так и у меня. А у тебя, видимо, дар от Бога? – он резко приблизил свое лицо и прожег меня взглядом.
Я заметалась, страшное смятение охватило меня, благо, мне хватило ума назвать себя не писателем, а то бы этот Валера вообще с ума сошел.
Правда, и тут он заметил – в самую точку:
– Это ж свинцовую задницу надо иметь! Здесь у тебя, я вижу, порядок, – он ухмыльнулся. – Что? Искоса поглядываешь: «чего это его так развезло?» А я сегодня выпил впервые за полгода! Я пил-пил, пил-пил-пил, и вдруг меня собака укусила.
– ???
– Бродячий пес на бульваре – цап за ногу! Мне блокаду от бешенства – сорок уколов в живот. И предупредили: будешь пить – умрешь. Или церебральный паралич, – взгляд его то прояснялся, то тускнел. – Пить нельзя девять месяцев. А я взял сегодня и выпил – через шесть. На пробу.
– А ты смерти боишься? – прошептал Валера. – Так, как Зощенко ее боялся? Как он разбирался в психологии, изучал себя под лупой, под микроскопом, каждое движение своей души. Единственный писатель, к которому обращались как к психиатру, уникальный случай в русской литературе! Он, приговоренный к расстрелу, на грани жизни и смерти – вот тогда-то ему всё и открылось!!!
– А ты тоже так, – от Валеры током било, – внутри там исследуешь каждый изгиб души? Копаешься в себе? Копаешься? Как он? Вот я, пьяный офицер, бывший «литератор-организатор», чем я занимаюсь? Прищучиваю мерзавцев и преступников. А все из-за денег, понимаешь? Деньги – вот в чем причина. Деньги – они ведь дают свободу. Дают? Или не дают?
Я пожала плечами.
– Не знаешь? – он спросил, полный ехидства и насмешек. – Вот ты какая мышка! Тихая мышка! …А как с совестью???
– У кого? У меня?.. – я опешила.
– Да, да, у тебя! – прогремело надо мной. – А то у кого же? Я, кажется, с тобой разговариваю. Больше ни с кем.
Я стала мучительно соображать – и в самом деле, как?
– Значит, нормально, если не думаешь об этом, – сказал Валера, углубляясь в свои мысли.
– Кажется, – говорю, – вы немного перевозбудились.
– Ничего подобного, – он вышел на улицу меня провожать. – Наоборот, я какой-то квелый был сегодня, обычно я знаете какой? Веселый, разговорчивый, постоянно шучу, – и он демонически расхохотался.
Тут к нам подошли два блюстителя порядка.
– Ваши документы? – они обратились к моему спутнику.
Он порылся в кармане, достал какую-то бумагу. Они ее забрали и сказали:
– Пройдемте.
– В чем дело? – спросила я.
– Идите, женщина, идите. Разберемся.
И они повели его куда-то, растворившись в наших туманах.
А я, потрясенная, свернула к себе во двор.
Крым нависал над Стожаровым огромным лоскутом разноцветной материи, разорванный саблями, обожженный шрапнелью, выстрелами, пропитанный кровью мертвых красных и белых, убиенных на поле боя и просто, без причины, за то, что попались под горячую руку озлобленных вояк. И этот лоскут велено было протряхнуть, выстирать, выбить старорежимную пыль и заново пришить к Советской республике. «Но пришивать можно только чистую ткань, поэтому давить надо всех, кто против нас, как вшей…» – говорил Пятаков, стуча по полу каблуком ялового сапога, показывая Макару, как надо давить недобитых врагов. Ему вторил толстыми губами Бела Кун: «Крим – это бутилька, и в этой бутильке мы уморим их всех, не выпустим буржуйского джинна на свободу, не стесняйтесь расстреливать, товарищ Стожаров, война еще не закончилась».
С толстой папкой директив и указов, окутанный табачным дымом, опрокинутый словами ненависти, Макар уходил из Ревкома, но не сразу шел к себе в сирую комнатушку в огромном деревянном доме-коммуне, куда поселил его с Панечкой давний друг Юрий Петрович Гавен, обитавший с семьей там же.
Макар шагал быстро, длинной дорогой, чтобы проветрить мозги, глядел в темное звездное небо, размышляя, когда же наступит, наконец, это светлое будущее, про которое говорил товарищ Ленин, где каждый равен каждому, все станут братьями, а звезды с облаками раскинутся на ветвях Древа, корнями и кроной обнявшего мир.
На другой день, в воскресенье, в доме-коммуне, в просторной голубой гостиной пели несравненная Тоня Нежданова и Леонид Собинов, застрявшие в «бутильке» по воле Крымревкома. Слушали их, среди прочих обитателей коммуны, Семашко, Луначарский, Гавен и Стожаров. Юрий Петрович отвел в сторонку Макара и сказал:
– Сидим тут, песни слушаем, а кругом черепа трещат…
Выходя из Ревкома, ловил Макар злые, настороженные взгляды обывателей; испуганные люди старались не попадаться на пути, обходили, как чумных, за три версты, пытались затаиться, потеряться, забиться в угол, скрыться из виду, хоронились в домах, прятались во дворах. Но и там находили их работники особых отделов, гребли, как граблями, молотили, как зерна, отделяя от плевел, а потом жали всем прессом, превращая людей в жмых, избоину, зарывая в сухую землю, как перегной.
Это не люди, это белые, казаки, буржуи, попы, это балласт, и нам с ними не по пути, говорил себе Макар, глядя в окно своего кабинета на Пушкинской улице, и не соглашался с самим собой.
И снова увидел он Вернадского – в черном пальто, в шляпе, с тростью, так низко опустившего голову, будто академик видеть не желал решительно ничего, кроме земли с ее бесконечным разнообразием минералов.
Вернадский шел в Ревком на поклон к новой власти, как ходил к барону Врангелю, воля принуждала сознание ученого принять необходимые условия существования жизни на этой планете, и он ей инстинктивно повиновался.
Профессура Таврического университета отличилась – им раздали анкеты с вопросом: «Ваше отношение к террору вообще и к красному террору в частности?»